Западный экспресс
Шрифт:
Сергеевны совершенно неожиданно мы вышли. И все описания совпали
– что сразу за углом и что напротив обувной магазин. Консьержка указала нам комнату в узком коридорчике. Сестра Елены Сергеевны вчера отбыла в Париж, а сама она сидела в некоторой растерянности посреди уложенных уже чемоданов. Но растерянность ее касалась только простых проблем: будет ли поезд и когда, как добраться до вокзала с довольно объемными вещами? Она мягко, но определенно дала понять, что с моей оценкой случившейся катастрофы вполне согласна, однако обсуждать это считает несвоевременным. Я почувствовал некий ограничитель, запрещающий ей излишнюю эмоциональность
Алена Моравкова нас не оставила. Это она сообщила в один прекрасный день (то ли прекрасный, то ли ужасный, то ли неясный), что поезд на Москву пойдет. Билеты, даты, номера вагонов значения не имеют, совсем не так много желающих выехать в Москву. Это Алена отвезла нас снова в отель, где остановилась
Елена Сергеевна. Мы погрузились и отправились на Главни Надражи.
Вокзал был по-прежнему оцеплен танками.
“Дальше мне нельзя”,- сказала Алена.
Мы расцеловались. Прошлого жаль не было. Нам было жаль нашего будущего. Тоскливое возбуждение – вот как можно назвать состояние, в ко тором мы тогда находились. Мы пошли промеж танков, показывая наши паспорта.
Состав подали на первый путь. Провожающих не было. Не было ни объявлений, ни гудков. Поезд тронулся, и медленно, похоронно поплыли за окном серые в дожде пригороды Праги, еще две недели назад поражавшие нас своей веселой нарядностью. Теперь они казались унылыми, обшарпанными, бедными.
(В эти дни и про эти дни Григорий Поженян написал такие строчки:
И ударили вдруг холода
В середине зеленого лета.
Никому не понравилось это,
Но никто ничего не сказал.
Он прочел мне эти строчки через год, и я вспомнил: точно! Точно так было в тот вечер прощания с Прагой.)
Не спалось. Которую ночь подряд не спалось. Известный кинокритик, выбиравшийся с какого-то симпозиума, говорил в коридоре о чехах: “Это их кто-то накачивает, настраивает на враждебность к нам. Против чего забастовка? Что, мы им зла желаем? У нас же общее дело. Нет, кто-то в них сознательно разжигает ненависть к нам, к тем, кто их освободил, к их друзьям…”
“А если друг приезжает в гости на танке, вам не кажется…” – начал я.
В коридор выглянула Елена Сергеевна и настоятельно позвала меня в наше купе. “Не надо говорить, не надо доказывать,- шепнула она.- Они не хотят слышать и не слышат. Значит, и слова пустые”.
Мы молча сидели втроем – она и мы с Гришей Хайченко. На столике подрагивали пустые стаканы в подстаканниках и стояла бутылка
“Чинзано”. Это я купил в баре Палас-отеля в последний момент.
Теперь уже трудно поверить, но в те времена советский гражданин на территории своей страны не имел права иметь в кармане никогда никаких иностранных денег. Если же они почему-то были, он обязан был в кратчайший срок сдать их в соответствующие учреждения.
Поэтому тратили за границей все до копейки, как перед концом света. Последний день любой поездки превращался в сплошную истерику – не успею, не потрачу. На этот раз обстоятельства лишили нас всякой возможности что-нибудь купить. Все, что было при нас, оставили друзьям. Но в последний момент вдруг обнаружились еще сотни три крон, и я купил “Чинзано” –
Дар Европы! Не знаю почему, но тогда именно вермут “Чинзано” казался верхом роскоши и тонкого вкуса. (Пьеса Людмилы
Петрушевской с тем же названием была именно тогда написана.)
Так вот, бутылка “Чинзано” стояла на столе, но она была неприкосновенна!
Долго стояли в Оломоуце. Тепловоз ушел, а другой не хотели цеплять. Забастовка шла по всей стране. Потом поезд тронулся.
Хлопнули двери, и несколько человек в мокрых плащах быстро прошли по вагону, выкрикивая что-то на ходу. Из купе высунулись немногочисленные пассажиры, и кто-то перевел: “В Россию поезд пропущен не будет!” “Но нас не могут бросить на произвол судьбы.
Нас обязаны защитить!” – взвизгнул кто-то в дальнем конце вагона.
Насильник чувствует себя жертвой и испытывает благородное негодование. Как часто потом приходилось наблюдать этот феномен.
Да, мы – лично мы – представляли насилие. И этого нельзя было забывать. И нельзя взвизгивать. И нельзя НИ НА ЧТО жаловаться, потому что мы в светлом и относительно теплом вагоне едем по мокрой, оккупированной НАМИ стране. Так я думал тогда. Во мне тогда жило (да и сейчас никуда не делось!) это вечное, воспитанное социализмом “мы”. Я – часть. Я что-то значу, но “мы” важнее. Как интеллигент я старался не быть участником агрессивных акций “мы”. Я не клеймил, не участвовал в коллективных проклятиях, не подписывал писем осуждения. Но ответственность за эти деяния я полагал необходимым разделить с
“мы”. Собственно, в этом ощущении и было для меня доказательство моей интеллигентности как синонима благородства. Я не достиг еще великолепного индивидуализма высокоцивилизованного человека, который отвечает только за себя и является перед Всевышним
ЦЕЛЫМ, а не частью чего-то. Впрочем, я и сейчас этого не достиг и вряд ли достигну когда-нибудь. Более того, я стал терять уверенность, что этого следует достигать. Конформизм может являться в разных обличиях и с разными знаками. А как насчет
СМИРЕНИЯ? А оно хорошо или не всегда? А есть ли вообще ОБЩАЯ
ВИНА? А действительно ли НЕТ НАКАЗАНИЯ БЕЗ ВИНЫ? Могу ли я достигнуть той степени индивидуализма, когда говорю только от своего имени и отвечаю только за себя, и НИКТО не смеет говорить от моего имени?.. Так я думаю теперь. А тогда мне казалось только, что визжать нельзя!
Движение укачало, и пришел сон. Утро застало нас в Польше.
Границы были нарушены, и никто не спрашивал ни виз, ни паспортов. Пришла сила, и все эти строгости, все эти козыряющие козырные тузы в конфедератках – все оказалось мнимым. Старший брат грохнул кулаком по столу, и мой краснокожий паспорт стал
PASSE PARTOU – проход повсюду, и он же билет на все транспортные средства – везде, аж до самой жирной границы того, другого дальнезападного мира…
В Варшаве было солнечно. Мы стояли на открытом пространстве привокзальной площади и ждали, что кто-то спросит нас, кто мы такие и чего нам надо. Меня бесконечно раздражала равнодушная и, как мне показалось, веселая суета этой площади. Город был спокоен. Он смеялся, насвистывал, спешил на работу, покрикивал на детей, кормил их мороженым.
Хотелось крикнуть: “Как вы можете? А Прага? Вы ведь тоже вторглись вместе с нами. Вас там кот наплакал, но ведь тоже вторглись!” – но я заткнул себе рот очередной сигаретой.