Записки диссидента
Шрифт:
Так же они хохотали над тем, что Юра мыл пол у больной матери Гинзбурга, когда тот первый раз сидел в тюрьме. К сожалению, не все, кто вступился за Гинзбурга, так же отнеслись к Галанскову. Сам Гинзбург сказал, что он просит суд дать ему срок не меньший, чем Галанскову. Из зала закричали: «Больше! Больше!»
Сам себя Галансков называл пролетарским демократом и пацифистом. Когда в 1966 году американские войска высадились в Доминиканской республике, он устроил одиночную демонстрацию протеста перед посольством США в Москве, сомневаюсь, чтобы кто-то в Доминиканской республике демонстрировал во время суда над ним. Если судить по его письмам, в заключении его все более стало интересовать христианство. Отец его был токарем, мать уборщицей, простая,
— Правильно пишет, замечательно, — сказала удивленному следователю «мама Катя», — просто за душу берет.
— А что же он вам прочитал? — спросила Людмила Ильинична.
— Да я не поняла ничего, гроб какой-то, могила какая-то, какая-то чушь, — ответила «мама Катя».
В советских газетах о суде появились статьи в том смысле, в каком изъясняется базарная торговка, когда хочет оскорбить кого-то; кроме того, было в них много неточностей, а говоря прямо — клеветы. Я предложил матери Гинзбурга и жене Галанскова устроить пресс-конференцию для иностранных журналистов — впрочем, и советским не возбранялось присутствовать, — чтобы рассказать, что действительно происходило в суде. Замысел казался очень смелым — это была бы первая встреча советских граждан с западными журналистами, открытая, но не запланированная «сверху». Я договорился с журналистами, попросил заранее не распространяться об этом, но не учел их привычки звонить друг другу и спрашивать: вы пойдете туда-то? а вы пойдете?
Встреча была назначена на 11 часов утра 19 января в квартире Людмилы Ильиничны, кроме нее должны были быть Галанскова Ольга и я. Я зашел около одиннадцати и застал обеих в большом смятении: полчаса назад был помощник районного прокурора Смекалкин, сказал, что частным лицам запрещено устраивать пресс-конференции у себя дома и если они хотят встретиться с журналистами, то могут выйти на улицу — они уже оделись для этого. Я сказал, чтоб они ни в коем случае не выходили, ловушка была проста: недавно вышел закон о наказании до трех лет лагерей за «беспорядки, связанные с нарушением работы транспорта», нескольким агентам ничего не стоило бы создать толпу вокруг беседующих с журналистами женщин, остановить одну-две машины — и милиция была бы уже тут как тут.
Ровно в одиннадцать раздался стук в дверь — и вошел первый корреспондент.
Вид его показался мне странен: хотя одежда была иностранная, лицо совершенно русское, со служебно-советским отпечатком, а на руке его я заметил наколку, что-то вроде «Вася» или «Не забуду мать родную» — по-русски, конечно. Он тем не менее повторил, что он иностранный корреспондент, приглашенный на пресс-конференцию. Я попросил удостоверение — он оказался сотрудником УПДК МИД Василием Грицаном, прикомандированным в качестве фотокорреспондента к агентству Ассошиэйтед Пресс.
Поскольку он пришел один, я не сомневался, зачем он послан, и сказал, чтоб он уходил, никакой пресс-конференции не будет. Он обрадовался — не знаю, за кого уж он меня принимал, за «осторожного» ли друга Гинзбурга или за прокурора Смекалкина, — и сказал, что он как раз и пришел «подсказать», чтоб пресс-конференцию не устраивали и что мы можем сейчас совместно «выработать формулировочку», которую он сообщит журналистам. Я ответил, что никто в его подсказках не нуждается и пусть он уходит — после чего он ушел.
Никто из журналистов, однако, не приходил — мы начали уже сильно нервничать, и около двенадцати я попросил Ольгу позвонить в бюро Рейтер.
Корреспондент Рейтера объяснил, что их всех отдел печати МИД предупредил, что если они к нам поедут, то будут иметь «крупные неприятности». Этого туманного указания оказалось достаточно, чтобы никто из приглашенных не только не приехал, но даже не предупредил нас. Это сделало возможным две провокации — со Смекалкиным, и Грицаном, которые для обеих женщин
Несколько корреспондентов, которых отдел печати не успел предупредить, подъехали к дому — и были повернуты назад агентами КГБ примерно с теми же туманными формулировками, или, как сказал бы Грицан, «формулировочками».
Трех шведов агент сурово спросил, уж не на пресс-конференцию ли они направились, на что испуганные шведы ответили: «Нет, нет, мы здесь просто гуляем». Хороший ответ для представителей независимой прессы! Впрочем, и власти растерялись, ведь это была первая попытка такой пресс-конференции, казалось, что произойди она — что-то ужасное случится; потом пресс-конференции диссидентов стали обычным явлением — и режим не рухнул. На этот раз события этим не кончились: московское бюро ЮПИ сообщило, что пресс-конференции была легально не допущена властями на основании указа 1947 года, запрещающего общение советских граждан с иностранцами, закон есть закон. Мы сразу же просмотрели этот указ, в нем речь, шла о порядке сношений официальных советских учреждений с учреждениями других стран.
Мне трудно судить, зачем глава московского бюро ЮПИ Генри Шапиро сделал эту передержку — действительно ли он считал указ подходящим к делу или, же хотел ввести в заблуждение своих коллег. Получив копию письма председателя латвийского колхоза Яхимовича с поддержкой обращения Литвинова и Богораз, г-н Шапиро сказал, что письмо подделано Литвиновым. Получив статью Сахарова «Размышления о прогрессе», он спрятал ее в стол со словами, что не нужно ничего писать об этом, чтобы не нажить «крупные неприятности». Подав в отставку после сорока лет службы в Москве, г-н Шапиро сказал: «Тот, кто верит и пропагандистский журнализм, не должен работать здесь. Если вы принимаете чью-то сторону, становитесь эмоционально вовлеченным, вы перестаете быть репортером». Трудно поверить, что сам г-н Шапиро было «эмоционально вовлечен», но он был вовлечен, и не трудно понять, чью сторону занимал репортер, которому разрешили пробыть сорок лет в Москве.
Г-н Шапиро, по рождению румынский еврей, был перевезен в США подростком и натурализован восемь лет спустя. Часто человек, принадлежавший к веками гонимому народу, часть которого, чтобы выжить, должна лежать во прахе и унижении, человек с психологией изгнанника, вынужденный рвать корни в одном месте и пускать их в другом, такой человек начинает — подчас только бессознательно — руководствоваться психологией приспособления любой ценой.
Русский народ создал на этот случай несколько хороших пословиц: с волками жить — по-волчьи выть; попал в собачью стаю — лай не лай, а хвостом виляй. И поскольку такой человек и профессиональном отношении часто делает хорошую карьеру — он может возглавить не только иностранное бюро агентства печати, но и иностранное ведомство великой страны, — то он начинает переносить свой стиль поведения на возглавляемую им инстанцию.
Никакой иностранный журналист не может чувствовать себя в СССР «невовлеченным» летописцем, «добру и злу внимающим равнодушно» — прежде всего потому, что сам он объект манипуляции со стороны советских властей.
Конечно, власти понимают, что они не в состоянии так управлять иностранной печатью, как они управляют советской, но воздействовать на иностранных корреспондентов в Москве с помощью политики кнута и пряника они могут.
Само пребывание в Москве — с высокой зарплатой, домработницей, секретарем и шофером — пряник для части корреспондентов, для них возвращение на родину означает переход к более скромной жизни, нечто вроде переезда из колонии в метрополию. К тому же некоторые стремятся извлечь преимущества из разницы валютных курсов или разницы цен на советские и иностранные товары, а некоторые получают и прямые дотации от советских властей. Так, корреспондент «Униты» г-н Герра жаловался мне, что советское правительство платит ему дотацию главным образом в советских рублях, а не в конвертируемой валюте.