Записки для моего праправнука (сборник)
Шрифт:
В 1862 году Одоевский был назначен сенатором в Москву. В родном городе он поселился в доме князя Волконского на Смоленском бульваре, где разместил свою библиотеку и коллекцию музыкальных инструментов. Вскоре здесь начались привычные литературно-музыкальные собрания, и салон Одоевского как бы обрел вторую жизнь в более радушной, душевной и нечиновной атмосфере московского гостеприимства. Одоевский по-прежнему интересовался старинной русской музыкой и иконописью и потому в его собраниях рядом с Графом Львом Толстым оказывался вдруг бородатый раскольник, знаток северных икон и древнего пения «по крюкам». Продолжались И занятия в библиотеке. Посетитель салона Одоевского свидетельствовал: «В большой библиотеке его, с редкими сочинениями, едва ли был один том без его отметки карандашом» [41] . Одоевский в своих разысканиях пользовался и уникальной библиотекой своего друга, остроумца и библиофила Сергея Соболевского, жившего
41
«Русская старина», 1890, т. 9, с. 632.
Многолетние труды не принесли Одоевскому богатства, и жизнь его была настолько скромна, что британский посол лорд Непир поразился скудости существования русского князя и воскликнул: «Не таким бы он был у нас в Лондоне!» [42] . Но Одоевский никогда не стремился к материальному благополучию. Зато богатство, бодрость и сила духа, ясность мысли были им сохранены до конца, Князь Голицын, видевший писателя в последние годы его жизни, вспоминал: «Одоевский был небольшого роста, худощавый, с очень тонкими чертами лица, чрезвычайно подвижный и веселый» [43] . Столь же энергичны были и его статьи тех лет, и в особенности знаменитая статья «Недовольно», порицавшая общественный пессимизм тургеневского этюда «Довольно» и звавшая русских деятелей к активной работе. Эти статьи Одоевского — заметное явление в русской демократической публицистике.
42
ЦГАЛИ, ф. 472, ОП. 1, ед. хр. 29, Л. 3.
43
ОР ГБЛ, ф. 261, к. 18, ед. хр. 5, л. 53.
Статьи по педагогике, детские и народные книжки, основание Русского Музыкального общества и Московской консерватории, деятельная дружба с А. Н. Островским, А. Серовым и П. И. Чайковским, статьи и брошюры о музыке, заседания Общества любителей российской словесности и московского артистического кружка, слушание дел в сенате, беседы с композиторами Рихардом Вагнером и Гектором Берлиозом, изучение русских древностей в хранилищах подмосковных монастырей и сотни иных дел — вот чем были наполнены последние два десятилетия жизни Владимира Федоровича Одоевского. В одном его письме к историку М. Погодину есть очень точная характеристика собственной деятельности: «Во вкусах мы сходны, — ты любишь старое, и я люблю старое, только всегда обновляющееся, и следственно, нестареющее» [44] .
44
ОР ГБЛ, ф. Пог/II, к. 22, ед. хр. 79, л. 6.
Одоевского часто называли русским Фаустом, и сам он признавал автобиографичность главного героя «Русских ночей» и так объяснял свое понимание этого образа: «Говорят, что Гете в „Фаусте“ изобразил страдание человека всезнающего, постигнувшего все силы природы. Но знание природы, которое, сказать мимоходом, никогда не может достигнуть крайних пределов, никогда не производит чувства страдания; грусть лишь о том, что пределы не достигнуты» [45] . И его собственная жизнь ученого и писателя — интереснейший пример вечного стремления самобытного ума к пределам живого знания. Исследования и публикации последних лет постепенно извлекают из забвения мысли и творения Владимира Одоевского, этого русского Фауста, талантливого писателя и философа, выдающегося деятеля отечественной культуры, К этому искреннему, взволнованному голосу писателя прошлого столетия, сообщающему нам живые, нестареющие истины, современный читатель, бесспорно, прислушается с должным вниманием и интересом.
45
ОР ГПБ, ф. 539, оп. 1, пер. 80, л. 254.
Повести
Новый год
(Из записок ленивца)
«Если записывать каждый день своей жизни, то чья жизнь не будет любопытна?» — сказал кто-то.
На это я мог бы очень смело отвечать: «Моя». Что может быть любопытного в жизни человека, который на сем свете ровно ничего не делал!
Я чувствовал, я страдал, я думал за других, о других и для других. Пишу свои записки, перечитываю, и не нахожу в них только одного: самого себя. Такое самоотвержение с моей стороны должно расположить читателей в мою пользу: увидим, ошибся ли я в своем расчете, вот несколько дней не моейжизни; если они вам не слишком наскучат, то расскажу и про другие.
— Вина! вина! наливай скорее; уже без пяти минут двенадцать.
— Неправда, еще целых полчаса осталось до Нового года… — отвечал Вячеслав, показывая с гордостью на свои деревянные часы с розанами на циферблате и чугунными гирями.
— Это по твоим часам: они всегда целым часом отстают!..
— Зато они иногда двумя часами бегут вперед; оно на то же и наведет, — заметил записной насмешник.
— Неправда, они очень верны, — возразил Вячеслав с досадою, — я их каждый день поверяю по городским…
— Сколько ему гордости придают его часы! — продолжал насмешник. — Купил у носящего за целковый, повесил на стену, смотрите, точно гостиная…
— Неправда, они куплены у часовщика, и за них заплачено двадцать пять рублей…
— Объявляю вам, господа, что от этой славной покупки у нас будет двумя бутылками меньше…
Так мы кричали, шумели, спорили и болтали всякий вздор накануне Нового года в маленькой комнатке Вячеслава в третьем этаже. Нас было человек двенадцать — все мы только что вышли из университета. Вячеслав был немногим богаче всех нас, но как-то щеголеватее и к тому же большой мастер устраивать в своей комнате и хозяйничать: например, у Вячеслава сверх табака водились всегда сыр и так называемое вино из ренсковогопогреба; в комнате, вместо классической железной кровати студента с байковым одеялом, стоял диван, обтянутый полосатою холстинкою; на этом диване лежали кожаные подушки, с которых на день снимались наволочки; возле дивана был растянут сплетенный из покромок ковер, от чего диван получал вид роскошного оттомана; книги лежали не на полу, по общему обыкновению, но на доске, прибитой к стене под коленкоровой занавеской; не только был стол для письма, но и еще другой стол особенно, хотя и без ящика; над единственным окошком висел кусок полотна; даже были вольтеровские кресла; наконец, знаменитые часы гордо размахивали маятником и довершали убранство комнаты.
Такое пышное устройство возбуждало всеобщую зависть и всеобщее удивление и с тем вместе было причиною, почему квартира Вячеслава была всегда местом наших собраний. Так было и сегодня. За месяц еще Вячеслав преважно пригласил нас встретить у него Новый тюд, обещая даже сделать жженку. Разумеется, отказа не было. Мы знали, что он уже давно хлопочет о приготовлениях, что заказан пирог и что, сверх обыкновенного его так называемого вина, будет по крайней мере три бутылки шампанского!
После смеха и шума, к двенадцати часам все пришло в порядок.
Как мы все уселись на трех квадратных саженях, я теперь уже не понимаю, только всем было место: кому на диване, кому на окошке, кому на столе, кому на полке; на одних вольтеровских креслах сидели, мне кажется, три человека! Вот на столе уже уставлены огромный пирог, огромный сыр, бутылки и, разумеется, череп — для того, чтоб наше пиршество больше приближалось к лукуллову. Двенадцать трубок закурились в торжественном молчании: но едва деревянные часы продребезжали полночь, мы чокнулись стаканами и прокричали «ура» Новому году. Правда, шампанское было немножко тепло, а горячий пирог был немножко холоден, но этого никто не заметил.
Беседа была веселая. Мы только что вырвались из школьного заточения, мы только что вступали в свет: широкая дорога открывалась перед нами — простор молодому воображению. Сколько планов, сколько мечтаний, сколько самонадеянности и — сколько благородства! Счастливое время! Где ты?..
К тому же мы были люди важные: мы уже имели наслаждение видеть себя в печати — наслаждение, в первый раз неизъяснимое! Уже мы принадлежали к литературной партии и защищали одного добросовестного журналиста против его соперников и ужасно горячились. Правда, за то нам и доставалось. Сначала раздаватели литературной славы приняли было новых авторов с отеческим покровительством: но мы в порыве беспристрастия, в ответ на нежности, задели всех этих господ без милосердия. Такая неблагодарность с нашей стороны чрезвычайно их рассердила. В эту позорную эпоху нашей критики литературная брань выходила из границ всякой благопристойности: литература в критических статьях была делом совершенно посторонним: они были просто ругательство, площадная битва площадных шуток, двусмысленностей, самой злонамеренной клеветы и обидных применений, которые часто простирались даже до домашних обстоятельств сочинителя; разумеется, в этой бесславной битве выигрывали только те, которым нечего было терять в отношении к честному имени. Я и мои товарищи были в совершенном заблуждении: мы воображали себя на тонких философских диспутах портика или академии, или по крайней мере в гостиной; в самом же деле мы были в райке: вокруг пахнет салом и дегтем, говорят о ценах на севрюгу, бранятся, поглаживают нечистую бороду и засучивают рукава, — а мы выдумываем вежливые насмешки, остроумные намеки, диалектические тонкости, ищем в Гомере или Виргилии самую жестокую эпиграмму против врагов наших, боимся расшевелить их деликатность… Легко было угадать следствие такого неравного боя. Никто не брал труда справляться с Гомером, чтобы постигнуть всю едкость наших эпиграмм: насмешки наших противников в тысячу раз сильнее действовали на толпу читателей и потому, что были грубее, и потому, что менее касались литературы.