Записки домового (Сборник)
Шрифт:
Нужна ли нам была добродетель? — за десять копеек приносили ее к нам столько, что мы не знали, куда девать ее.
Требовалась ли нам истина? — за двести копеек все говорили правду, а за двести других клялись, что вся эта истина — ложь.
— Господа! вот копейка!.. Нам понадобился ум. У кого есть ум? — и вся огромная держава Золотой Орды, от Иртыша до Волхова, прибегала к подножию нашего престола, чтоб продать свой ум гуртом за копейку.
За копейки мы имели повиновение; измену также имели мы за копейки. Мы сложили все продажные совести в один куль, из которого высыпали копейки на уплату на них их владельцам, и, дав людям два куля новых копеек задатку в счет снятого ими по торгам подряда на поставку потребного нам количества любви, порядка и послушания законам, поехали охотиться за перепелами. Перепелов в том году было очень мало; мы стреляли ворон, коршунов, воробьев и векш, били баклуши и тешились, как русские девки в семик,{77} не думая более о людях и не опасаясь их страстей. Последние обыкновенно были заплачены нами в целом государстве на весь год вперед, под верный залог жадности и с вычетом пяти процентов в пользу обеднелых от честности лихоимцев.
Мы благополучно царствовали таким образом до самой глубокой старости. Люди прославляли нашу мудрость, щедроту и великодушие, порядок процветал повсюду, и мой хан Копек единогласно был провозглашен благодетелем рода человеческого. Тогда люди были еще дешевы и копейки серебряные. Теперь цены на людей и на их чувства чрезвычайно возвысились: это следствие порчи нравов, роскоши и необузданного мотовства чувствованиями, которые в наше время кладутся горстями даже в щи и в отношения. Теперь и копейки стали медные!.. Это признак быстрого склонения вселенной к упадку.
По кончине знаменитого, незабвенного отца копейки — да озарится могила его неугасаемым светом! — я была очень хорошо принята великим Хормуздою, который, зная уже об употребленном мною подлоге после выхода моего из тела ханжи, не только не наказал меня за подобную дерзость, не только милостиво простил в
Я была, за отличие, переселена в русского мужика.
Мы жили в бедности, но без хлопот, без страстей и всегда припеваючи. Никогда не была я так весела и счастлива, как в этом здоровом и трудолюбивом теле. Мы беззаботно исчерпали с ним все сладости, все счастия скромного его состояния — и сладость собирать обильные жатвы с поля, возделанного нашими руками, — и счастие купить себе новый армяк за несколько копеек, которые целых три года лежали зарыты в земле, и роскошь просидеть иногда весь день в кабаке — и блаженство париться в бане — и приятность ходить в лес с девушками за грибами — и удовольствие побывать в далеком извозе.
Одно только счастие оставалось еще не испытанным нами — счастие быть в бегах, — и я пожелала вкусить его при первой удобности. Мы бежали…
Этим словом оканчивается «Ярлык опасного знания», и более нет ни слова. И все, что в нем содержится, списано мною с точностью, без перемены и прибавки, для пользы и наставления верующих. А почему он назван «Ярлыком опасного знания», о том я, грешный Мерген-Саин, слышал так:
Ехал заседатель степью, с колокольчиком и с переводчиком, и проезжал мимо ламы Мегедетай-Корчин-Угелюкчи — а святой лама, сидя один в степи, спал и писал. И писал не лама, а душа писала его рукою. Почему заседатель с колокольчиком и удивился этому чуду!
Затем я услышал такое слово:
Взял заседатель Ярлык из рук спящего ламы и дал переводчику, чтобы он объяснил ему писание святого мужа. А переводчик прочитал писание и, не понимая высокого калмыцкого слога, сказал, якобы святой муж, лама Мегедетай-Корчин-Угелюкчи, по этому писанию, есть русский мужик в бегах, якобы делает он копейки в степи. И взяли святого мужа под стражу, и посадили в острог. И приехало в улус несколько сердитых русских мужей с колокольчиками производить по этому Ярлыку следствие об укрывательстве беглой ревижской души и отыскивать копейки, которые сделала она непозволительным образом, — и взяли под арест множество безвинных людей и множество баранов, и наделали много шуму, и не нашли ничего, ибо ничего и не было, и выпустили безвинных людей, а баранов не выпустили. И потому названо это писание «Ярлыком опасного знания».
А в других шастрах повествуется о том иначе. Вот слова «Сказания о чудесной жизни ламы Мегедетай-Корчин-Угелюкчи», сочиненного пандидою Тегрин-Арсланом, который знал все, что есть и что было.
«Пандида Тегрин-Арслан — мое слово есть следующее: что касается до приезда в улус сердитых русских мужей с колокольчиками и до произведенного ими следствия, то это вздор, неправда, история, и ничего подобного не бывало. Это выдумка ламы Брамбеуса. А вот как было. Взяли ламу Мегедетай-Корчин-Угелюкчи за то, что он писал, храпя, и посадили в тюрьму. И отдан был переводчикам Ярлык, который написала душа его во сне, с тем, чтобы они его растолковали. А переводчики донесли, что они прочитали Ярлык и поняли содержание и что в нем заключается воззвание к калмыкам скрытно бежать в Китай. И велено было судить за то святого мужа, но он сотворил чудо и освободился от клеветы переводчиков: после первого дождя сел на радугу, вылетел из острога в присутствии всего Нижнего Земского суда и торжественно уехал в Тибет. А Нижний Земский суд, увидев это чудо, с трепетом принес покаяние за грехи и убедился в могуществе всесовершеннейшего великого Шеккямуни. Все было так, и более ничего не было. Оно и не могло быть иначе. Когда такое высокое писание попадется в руки переводчикам, едва знающим монгольскую грамоту, они неминуемо должны вывести из него небылицу. И вывели саратовские переводчики из Ярлыка о деяниях души святого мужа воззвание к побегу в Китай. А очутись он в руках коварных парижских переводчиков-ориенталистов, они готовы еще сказать, что это письмо от Чингис-хана к знаменитому царю Руаде-Франсу, и сочинить о том толстую книгу, по образцу той, какую недавно сочинили о другом подобном Ярлыке. В этом состоит великая опасность, и потому назван он „Ярлыком опасного знания“.
Ом-ма-ни-бад-ме-хум!»
1834
ЗАПИСКИ ДОМОВОГО
………………….
………………….
…гомеопатически. Они удалились оба в другую комнату. Моя жена и сестры пошли за ними; их прекрасные лица были подернуты тем туманным беспокойством, которое составляется из движущихся стихий любви, отчаяния и надежды и носится зловещим облаком над будущностью дорогих нашему сердцу, когда в ней скрывается опасность. Вскоре услышал я глухие вопли и вздохи, которые томно отражались в моей спальне, проникая с трудом сквозь сухие и беззвучные фибры досок затворенной двери. Следственно, нет надежды! Я должен умереть аллопатически и гомеопатически! Умереть по двум методам! вдвойне умереть!.. от бесконечно великих количеств лекарства и от бесконечно малых! Это ужасно! Я думаю, что с тех пор, как люди умирают от медицины, никто еще не испытывал такой печальной участи. Уверенность в скором выздоровлении, которая в чахоточном усиливается обыкновенно по мере ослабления сил, поколебалась во мне в первый раз с того времени, как лютая болезнь приковала меня к постели; но к собственному моему удивлению, страшная мысль о необходимости расстаться с жизнию в то самое мгновение, когда дни мои так весело озарились лучами восходящего счастья, не произвела большого потрясения: она ударилась в мои чувства так глухо, так невнятно, как ударяет молоточек клавиша в опущенную струну, которая только зажужжит с неприятным бряцанием, без звона и эха, и опять погрузится в немоту. Я слышал удаляющиеся шаги докторов, которых мое семейство провожало до лестницы, чтобы исторгнуть у них какое-нибудь признание, благоприятное для страдальца; но обе методы были непоколебимы и ушли, кланяясь очень учтиво, в отчаянии, что не могли более торговать моей жизнию; когда стук двери дал мне знать об их уходе, мне даже стало легче и веселее: мне показалось, что ею затворились все хлопоты жизни, что все уже кончено, что я уж не существую. Страх смерти обитает не в душе человека, но в его физической части; он действует только до тех пор, пока преобладают материальные силы, подчиняя своим пользам духовное начало бытия; одно тело боится смерти, потому что смерть грозит ему разрушением, и как скоро болезнь и изнеможение отнимут у материи то страшное самовластие, которое люди называют голосом природы, и дух не встречает в нем более противоречия, разрушение тела делается для нас незначащим, посторонним предметом. Разобщенные колеса испорченной машины перестали издавать в моей груди тот ржавый болезненный скрып, которым выражается страдание больного; я впал в какую-то отрадную слабость, и сколько прежде страшился смерти и не мог подумать об ней без трепета, столько теперь стал к ней равнодушен. Эта внезапная перемена произошла не от ухода моих докторов, которых мудрости я никогда не верил: быстрый упадок сил, или, точнее, жара крови, один был причиною этой каменной беззаботности, и я могу сравнить тогдашнее мое ощущение с тем, какое испытывает человек, еще нежащийся в теплой ванне и думающий, что вода уже простывает, что уже пора выйти из нее на воздух и одеваться. Одиночество, в котором я был оставлен, одно было для меня несколько тягостно; я чувствовал как бы нужду в руке, которая бы помогла мне встать из охладевающей купальни бытия и подала платье; я ждал, но уже без нетерпения возврата жены и сестер, чтоб проститься с ними, чтобы сказать, что я ухожу, что они не должны печалиться, что путь, который мне предстоит, нисколько не опасен, что это только перемена квартиры…
Пульс уже не бился с некоторого времени: кровь, еще теплая, уже не кружила, но стояла в жилах как розовый спирт в фаренгейтовых трубках,{78} понижаясь отвсюду к сердцу подобно термометру, вынесенному на прохладный воздух, и с последним, чуть-чуть приметным ударом сердца водворилось во всем теле удивительное спокойствие. То было восхитительное безветрие после долгой бури. Сердце, эти единственные часы человеческой жизни, остановилось, как задержанный маятник, и время вдруг перестало для меня измеряться; я жил уже за пределами времени и в первый раз ясно понял вечность, о которой люди, что бы они ни говорили, догадываются не умом, а только инстинктом. Вечность! это — простое отсутствие всякой меры. Состояние человека невыразимо с той минуты, как плоть отказывается от дальнейшей работы на его существо и предоставляет здание ведению невещественного начала, духа, или, как его зовут часто, разума. Разум светистою волною разливается тогда по всему телу и выходит из него во все поры в виде радужного, нематериального испарения; оно образует около него эфирное облако: тело как бы завешано в атмосфере своего духа. Я тут впервые увидел мысль вне человека. Не глядя, видел я, как в зеркале, весь состав своего животного строения, весь этот удивительный механизм миллиона трубок, пружин, связей, рычагов и колес, таких тонких, так искусно сцепленных и на ту пору стоявших в бездействии; я мог бы в двух словах объяснить физиологам, которые, клянусь вам, не более вот этой печи смыслят про образ действования жизни, всю эту таинственную гидростатику многочисленных жидкостей, текучих и летучих, называемую «жизнию» и производящую различные отправления тела, от простого движения ног до трудов памяти и воображения. Никакая паровая мельница не может быть простее этого! И это в самом деле паровая мельница. Они узнают ее при смерти, а те дивные мгновения, которые называют они последними проблесками ума и которые суть только начало великолепнейшего из явлений в теле — отделения вещества от духа, материи от не-материи, того от не-того, да от нет, которых взаимное сочетание и вместе с тем противоположное стремление образует одно отдельное целое, феномен лица и его жизни, отрывок сложной машины времени, состоящей из соединения всех отдельных жизней… Дверь тихонько отворилась, и я увидел через верх передка моей кровати белое чело жены, осененное черными ее волосами в печальном беспорядке, который придавал ему особенную прелесть. Я хотел позвать ее к себе, но голос не вышел из груди, и слова: «Друг мой» — вылетели из нее без звука, как бы произнесенные в совершенной пустоте; они потонули в воздухе у самых уст моих, даже не пошевелив его, не произведши в нем тех кругов, которые в таком множестве и так быстро выходят из каждого слова, упавшего на его поверхность, дрожат, расширяются, несутся вдаль и исписывают прозрачное пространство звучащими дугами. Это был уже образ того гробового беззвучия, которое начинается за пределами вещества. Я понял, что меня там ожидало… Тихими шагами, едва касаясь земли маленькой, дрожащей ножкою, подходила ко мне юная супруга. Ее бледное лицо, заплаканные глаза, руки, сложенные на груди, медленные движения и измятое платье сливались в стройную картину столь глубокого несчастия, что гранит застонал бы от подобного зрелища. Она села против меня на стуле, и ее руки, судорожно сплетенные пальцами, упали на колени, и ее глаза, иссушенные отчаянием, устремились на мое лицо с несказанным выражением любви и горести. Я видел в них прощание… Бедная женщина! ты должна страдать одна. О, зачем я не могу теперь разделить твоей печали, как прежде разделял твое невинное блаженство! Сердце это уже не движется! Эта кровь уже не волнуется!.. Твоя печаль только отражается на ее тиши, как траур туч на зеркальном лице спящего океана, не смущая оцепеневших пучин страсти. Эта кровь, зажигавшаяся пламенем от одного твоего прикосновения — в горячие волны которой ты так часто выливала всю сладость твоего существа — которая неслась вся к сердцу, как скоро твой образ наполнял его счастием, теперь, когда тебя раздирают пополам, когда живую зарывают в землю, эта кровь даже не шелохнется! Я делал страшные усилия, чтобы возбудить в себе печаль, и никак не мог добиться до этого чувства, которое было бы тогда для меня благодеянием. Страсти мои, казалось, сзерновались около сердца и покрыли его своими холодными кристаллами… Весь мой дух скопился около юной супруги; я окружил еще недавно обожаемую женщину своей душою, которая лелеяла ее в своих объятиях, проникала во все ее чистое и красивое тело и смешивалась внутри его с ее духом. Это не была любовь, потому что я уже не мог любить, но нечто торжественнее любви: милое женское существо, с поникнутою головкою и заломанными руками, сидело в облаке неземного света, который дивным образом усиливал ее прелести и придавал ей почти небесную красу. То было обоготворение любящей женщины. О, если б грубые земные чувства дозволили ей видеть себя в эту минуту!.. Я собрал последние силы, чтобы высвободить руку из-под одеяла и протянуть к ней. С какою страстию схватила она своими мягкими и теплыми ладонями эту руку, желтую, сухую, оглоданную хищной болезнию и уже холодную! Никогда в безумном упоении сладострастного восторга не целовала она ее с такой жадностью и таким жаром. Она зарыдала. Слезы брызнули из ее глаз и потопили руку, пригвозженную поцелуями к ее устам. Чистее этого умовения, я думаю, нет в природе: оно сильно смыть даже кровь невинного с руки убийцы… Лицо ее окрасилось румянцем; не выпуская моей руки, она подняла на меня свои большие мокрые глаза и, казалось, умоляла ими, чтобы я остался с ней на земле; и я никогда, даже в день нашего брака, не видал ее прелестнейшею, чем в это мгновение. Две мои молоденькие сестры, вошед неприметно не знаю когда, стояли по другую сторону кровати и плакали: их лица, в которых огонь плача боролся с бледностью и усталостью от бессонных ночей, проведенных подле больного брата, были еще красивее обыкновенного. Заходящее солнце удивительным образом освещало их и всю комнату. Между тем тело мое быстро остывало по всем оконечностям; руки и ноги, совсем оледенелые, лежали подле меня как неподвижные глыбы, не принадлежащие к моему составу: там уже господствовала смерть; жизнь еще тлела в желудке, груди и голове, но и тут уже гробовой мороз, подвигаясь с низу и боков, пожирал одни части тела за другими. Отделение духа от вещества происходило с большой силой и в отдаленнейших членах уже довершалось: там, где дух совсем оставил тленное здание, частицы тела, лишенные своей волшебной связи, тотчас начинали бродить, и наступало разложение. В сильном движении горести моя жена, падая на колени, дернула меня за руки, нехотя, но довольно крепко. Сердце мое закачалось — тихо, без биения, — и легкая теплота неожиданно согрела пустую грудь. Я воспользовался минутным возвратом жизни, чтобы сказать доброй подруге: «Прощай, мой друг!.. Я был счастлив, очень счастлив с тобою…» Я хотел еще возблагодарить сестер за нежную привязанность, но мои уста внезапно сомкнулись, и я никак не мог раздвинуть челюстей. Сердце опять остановилось. Одно только чувство, или что-то похожее на чувство, пробудилось во мне при этом потрясении: то было сожаление. Видя эту прелестную женщину, с которою я надеялся дожить на земле до старости — вы сами знаете, как хороша моя Лиза! — этих милых девиц, которые выросли и расцвели на моих руках, этот солнечный свет, который лился из окна на стену розовыми и золотыми струями, мне стало жаль красоты и солнечного света. Расстаться с ними навсегда, никогда их не видеть, перейти в неизвестный мир, где они не нужны или, может статься, не существуют, — о, эта мысль способна отравить горечью всю сладость смертельного бесстрастия! Все остальное в мире, право, не стоит никакого сожаления и не возбуждает его в умирающем. Но этот чудесный солнечный свет!.. Но эта красота, чудеснее самого солнца и света!.. Их одних хотел бы я унести с собою в могилу. Я уверен, что солнечное сияние создано только для того, чтобы можно было видеть красоту… Однако ж это чувство, уже последнее, было непродолжительно: жизнь качающимися кругами, которые постепенно уменьшались, переносилась в голову; я начинал уже ощущать усыпление, которое исподволь охватывало всего меня. Охладелые части тела казались уже спящими; те, которые были еще теплы, повергались в сильную дремоту. Свет померкал в моих глазах: пленительное лицо жены сперва окружилось в них венцом призматических цветов, потом стало редеть, рассеиваться, исчезало и, наконец, исчезло в темноте, прорезываемой волшебными огнями. Сетчатая ткань глаза вдруг окаменела, в ушах зазвенело, слух пресекся тоже. Я почувствовал род весьма приятного опьянения, и невыразимая сладость забвения скоро поглотила все мое существо. Запертая обмершими чувствами мысль стала выражать последние свои движения ясными сновидениями, которые были чрезвычайно разнообразны и игривы, как в начале обыкновенного сна. Остаток воли боролся еще некоторое время с этим непреодолимым позывом на сон, и в промежутки пробуждения я чувствовал, что круги сосредоточивающейся жизни, о которых говорил вам, избрав своим центром голову и суживаясь постепенно, сбегаются в мозгу, качаются уже около одной светлой точки, наконец, вошли все в эту точку; в ней заключилось и все мое самоощущение, которое поминутно утопало в превозмогающей дремоте. Мне снилось, будто моя жена — оно и в самом деле так было — бросилась на меня с рыданием и начала целовать мои ноги и колена. Мне хотелось закричать ей: «Не там, друг мой!.. Там я уже не существую!.. Сюда! сюда! разбей мою голову и вдохни в себя эту последнюю искру жизни, которая еще сверкает в мозгу и скоро погаснет…» Но слова, произносимые в мысли, не находили для себя звуков, что нередко испытывается и во сне: все тело уже спало, то есть было мертво, и жила только одна голова, но и та жила полужизнию — дремотою. Сновидения, чрезвычайно странные и все более несвязные, текли с необыкновенною скоростью, и так как каждое из них, продолжаясь не более одного мгновения, кажется засыпающему действием, растянутым на большой промежуток времени, то я в эти пять минут, пока не уснул, прожил, по крайней мере, два или три месяца. Странный обман тела! Можно было бы написать целый том историй, собрав все чудные фантазии, которые наплодились в моей голове в короткое время этого засыпания. Наконец, сон преодолел меня — меня, то есть мой мозг, все, что еще от меня осталось в живых, — и я уснул самым крепким и роскошным сном, какого никогда еще не испытывал в жизни. Это была смерть. Вот и вся история. Я умер, и меня похоронили; но должен признаться, что был набитый дурак при жизни, когда боялся того, что ничуть не страшнее обыкновенного сна и, может, еще слаще его; сон вечерний приятен только тем, что это отдых после трудов одного дня, а умирая, вы засыпаете от изнеможения тела в течение всего вашего земного существования, со всеми его изнурительными удовольствиями, страданиями и работами, и потому засыпаете еще лучше. Последние минуты этого оцепенения похожи на то, что ощущают турки, приняв гран{79} опиума… Вы вздыхаете?
— Да! — сказал я моему гостю, мертвецу, — мы, домовые, и вообще все духи, по несчастию, бессмертны и никак не можем умереть.
— А вы бы хотели тоже быть подверженным смерти?
— Почему ж не хотеть? Одним лишним наслаждением в жизни более!
— Конечно, — сказал мертвец, — люди в этом отношении счастливее духов. Но вы, господа домовые, пользуетесь тоже одним бесценным преимуществом: вы можете пролезть во всякую замочную скважину и вытащить в нее все, что хотите, все, что вам нужно; вы пользуетесь без труда чужим добром, не ломая дверей и не портя замков, за что у людей строжайше наказывается. Что ни говорите, а это большое счастие! Нынче много говорят и пишут на земле о бесконечном совершенствовании человечества и предлагают различные способы коренного преобразования обществ, чтоб достигнуть этой высокой цели; но я думаю, что человек тогда только был бы существом истинно совершенным, если б соединить в нем удовольствие умереть со способностью вытаскивать незаметно в замочные скважины все, что ему понравится — дюжину бутылок силери{80} — хорошенькую чужую жену — английскую лошадь…