Записки из клизменной
Шрифт:
– Что случилось? – спросил я уныло и злобно, спросонок.
– Ой, не знаем, – последовал растерянный ответ. – Спускайтесь и сами смотрите. Ну, раз не знаем – зовем невропатолога, это известная практика.
Я послушно застегнулся и засеменил вниз.
В приемнике сидел мужик лет сорока. Такой простенький, абсолютно трезвый, без признаков психоза и очевидного идиотизма. Ну, пришибленный малость, но больше ничего.
– Что случилось? – спросил я у него.
– Да ничего, – пожал плечами мужик. Я вздохнул и сел. Предстояло тоскливое разбирательство. В ходе этого разбирательства выяснилось, что он ПРОСТО пришел в больницу. В три часа ночи.
– Вы бомж? – спросил я.
– Нет.
– Вас выгнала жена?
– Нет.
– Вам
– Нет.
Он просто пришел.
Щи да каша
Однажды… уже надоело писать это слово, но куда денешься? Итак, однажды состоялось покушение на мою независимость и замкнутый образ жизни. Меня пригласили заняться мелкой журналистикой в одну богатую контору. По пути на собеседование я мучился странным, на первый взгляд, вопросом: каков там порядок приема пищи? Ведь если мне придется гонять туда изо дня в день, то и обедать придется в коллективе. А в вопросе о таких трапезах у меня очень богатый опыт.
Правда, мои прежние коллективы были медицинскими. Совместное питание в медицинском учреждении – незабываемое дело. Театр начинается с вешалки, и еда в больнице тоже начинается с вешалки: с гардероба. В гардеробе сидит бабулечка и кушает. Все время, когда ни заглянешь. Увидишь такое однажды – и умилишься, и прослезишься: да, все понятно, и пенсия у нее, и ноги болят, и соседка сука. Но вот проходит день, за ним – неделя, а она все ест. То кашку, то супчик, вечно хлебает что-то из судочка, вечно подбирает что-то хлебушком. Мимо! Бежать!
Но мимо не лучше, потому что в родном отделении питанию придается колоссальное значение. Обед, как я помню, у наших сестер начинался в 12.30 и заканчивался в 14.00. Это, скажу я вам, не чаек со случайным вафельным тортиком, оставленным на прощание надоевшим пациентом. Нет, они подходили к делу основательно. Уже в полдень из сестринской ползли запахи картошки, пельменей, сала, сырников. Вытерпеть это не было сил, я уходил и запирался где-нибудь, куда ароматы не проникали. Через пару часов персонал начинал выползать – раскрасневшийся, хлопнувший спиртика, поздоровевший и радостный. Сколько раз они меня звали, столько раз я отнекивался, и почти всегда успешно.
Врачебный обед, напротив, убог и жалок. Вот тут и вправду возникает на сцене подарочный тортик. Кипятится чайник, достаются коробочки и сверточки с котлетками и селедкой. Все садятся вокруг маленького стола, очень тесно, и неудобно, и есть уже вовсе не хочется, однако – коллеги! надо есть.
Одна картинка намертво впечаталась мне в память. Я еще только начинал работать, только что окончил институт. Но уже знал, что такое обед в коллективе.
Дело было так: я вошел в ординаторскую и услышал, как льется вода. Я подошел к раковине, чтобы завернуть кран. В раковине стояла кастрюлька. В кастрюльке лежала сарделька. На нее лилась струя горячей воды. Она псевдоварилась.
Это был ежедневный ритуал местного логопеда – зрелой, но молодившейся дамы. И вся моя врачебная будущность развернулась передо мной, как лопнувшая кожура с этой сардельки.
Чрезвычайно полномочный Мемуар
В годы работы на благо всеобщего здоровья мне удалось заполучить Мандат. Дело в том, что наше отделение занималось старыми травмами и болячками, то есть так называемой реабилитацией. Из других больниц спроваживали Бог знает кого. Гниющих заживо, с трубками в животе, с грибковым поражением всего, что бывает. Всех реабилитироваться! Так что у нас все цвело и пахло. И мне выписали Мандат. Он до сих пор есть. С этим Мандатом я имел право ногой открывать двери в любые больницы и приговаривать кандидатов либо к реабилитации, либо к забвению. И все больные шли только через меня. Конечно, это была фикция. Вопрос решался гораздо выше, и само собой не бесплатно. Моей задачей было предать безобразию видимость благообразия. Всех, кого я брал, – брали. И всех, кого я не брал, – тоже брали. Да я и не отказывал никому, понимая, что себе дороже. Один раз только отказал или два, если считать одного романтического молодого человека. Я вот совсем не романтический, я очень черствый. Но, слава Богу, есть люди, которые еще способны забираться на крыши, любоваться там закатом и рассветом, следить за звездами, загадывать желания и мечтать о волшебной любви. Иные, как выяснилось, могут там немного поспать, даже в собственный день рождения, уединившись от гостей. В этих маленьких странностях и чудаковатостях нет ничего страшного, на них стоит мир. Что с того, что этот маленький принц, наконец, навернулся и сломал себе шею. Главное – он был романтик.
Я отказал ему, потому что ниже подбородка у него ничего не работало, он весь был одним большим гнилым пролежнем. Кроме того, судьба наделила его сифилисом и гепатитом В. Но его взяли. Как взяли и старичка, сына которого звали Гальперин, катал меня в джипе-паджеро посмотреть на папу. Даже дал триста рублей «на такси», чтобы не везти меня домой.
И я взял дедушку, и дедушка свел всех с ума за первые же полчаса своей реабилитации, обреченной, разумеется, на провал. Он составил графики с настоящей осью абсцисс и настоящей осью ординат. Потом стал чертить разноцветные ломаные линии, отражая в них частоту и время визитов дохтура (меня), профессора, санитарки, сестер и, вероятно, любящего сына. Сын этот после нажаловался на меня, сказал, что я взяточник. Кажется, именно за щепетильность в денежных вопросах его и взорвали прямо в собственном джипе родственники других больных, похожих на его папу.
А еще раз я, потрясая Мандатом, отказался принять не очень симпатичную девушку, с шизофренией. Она лежала у меня в палате уже на следующий день. Глаза у нее бегали туда-сюда. На вопросы отвечала толково, но с некоторой досадой, как бы отмахиваясь. И быстро облизывалась. Люблю психиатров…
Вот я и рассвирепел и готов был сунуть свой Мандат кому угодно, даже милиционеру, который останавливает меня за следование в нетрезвом виде.
Уголовный Мемуар
Мемуар, не последний по шраму, оставленному в моей душе. Завтра (я пишу эти строки 31 декабря 2002 года) исполнится ровно 5 лет с того момента, как мне предъявили обвинение в краже кур. Мне вменили в вину похищение не то 80, не то 140 ножек и грудей. 5 лет назад, 30 декабря, я дежурил в больнице. В мои обязанности входило снятие так называемой пробы.
Я приходил на пищеблок, обедал, расписывался, чем давал отмашку есть всем. В ту черную ночь у нас, по недоброй традиции, устроили заблаговременное новогоднее пьянство. Так что с утра мне было отчаянно плохо. Я мечтал уйти. Но ко мне пришел начмед-академик.
Стараясь не встречаться со мной глазами, он пробормотал нечто про кур, за которых я давеча расписался. Оказалось, что их украли. Раздатчица с третьего этажа, желая насолить Мировому Злу вообще, но никому в частности, решила взвесить бледную, недожаренную, малокровную пищу. И недостача обнаружилась.
Я отреагировал неадекватно. Подозрение показалось мне настолько чудовищным, что я, позабыв обо всем, побежал к пищеблоку. Там я только раскрыл рот, и… Надо признать, что сотрудницы пищеблока, когда я приходил к ним снимать Пробу, падали ниц, несмотря на шарообразные животы, и вылизывали дорожку для моего торжественного шествования. Они наизусть знали, что я ем, а чего не ем; они выучили мои привычки до неприличия, а иногда даже угадывали мои невысказанные желания, так что я задумывался: сколько же часов они проводят в размышлениях над моими пищевыми пристрастиями? Когда я брался за ложку, они закрывали дверь, чтобы Божество насыщалось в подобающем ему одиночестве.