Записки соседа
Шрифт:
— Я сказала, что ты здесь. Он просил зайти…
Я пошел наверх, абсолютно не подозревая, что через три минуты совершу один из самых идиотских поступков в своей жизни.
Александр Трифонович молча пожал мне руку, затем достал из ящика стола рукопись, аккуратно завернутую в толстую оберточную бумагу и даже перевязанную бечевкой — Гроссман, но в тщательно упакованном виде, — и протянул мне, сказав «спасибо». И это было подчеркнуто все о Гроссмане. Спустя несколько месяцев был разговор об этой рукописи, которая Александру Трифоновичу не понравилась. Кажется, его коробило то, что Гроссман взялся описывать ужасы коллективизации. Он сказал тогда довольно грубо: «Понимаете, тут есть некое «вай-вай». И добавил извинительно, но в то же время настаивая на своем праве выражаться именно так, наиболее
— Слышал о вашем походе, — сказал он. — Расскажите, кто да кто…
Я рассказал коротко. Он внимательно слушал, затягиваясь «Примой».
— Это не худо, конечно, но… — сделал движение рукой, как бы желая сказать «толку не будет», однако не сказал.
И тут я ляпнул — черт меня дернул за язык! — о том, что прочитал письмо Солженицына. Александр Трифонович спросил быстро:
— Где взяли?
Я сказал: в редакции, на первом этаже.
Он изменился в лице. Глядя на меня белыми остановившимися глазами, крикнул:
— Кто вам дал письмо?
Тут я понял, что совершил ужасную глупость. Я сказал:
— Нет, Александр Трифонович, я вам сказать не могу.
— Анна Самойловна? — кричал он. — Кто дал письмо? Не хотите говорить? Ну хорошо, а как вы к этому письму относитесь?
Он сверлил меня взглядом такой ярости, что я опешил, забормотал невнятное:
— По-моему, очень… сильное письмо…
— Это не письмо, а листовка! Провокация! Нож в спину тем, кто хотел ему помочь! Зачем это сделано? Для того чтобы шум поднять, тарарам на весь свет? — орал он, мечась по кабинету, в то время как я стоял неподвижно, как соляной столб, оглушенный криком и смыслом того, что до меня долетало. Кому на руку? Только его и нашим врагам! И в каком виде мы теперь предстаем? Мы же головы ломаем, мы на все идем, чтобы его спасти, а он на всех наплевал! Темечко-то не выдержало, голова от всемирной славы кругом пошла! Нет, я к этому человеку не могу теперь относиться, как прежде…
И что-то еще кричал. Даже кулаком стучал по столу. Никогда не видел его в таком состоянии — истинного бешенства. Я, грешным делом, подумал — после уж, задним числом, а в ту минуту я и думать не мог, только лишь трепетал и сокрушался по поводу собственной глупости, — что шуму и крику чересчур много для меня одного. Ей-богу, тут был какой-то перехлест. Он словно взорвался и шарахнул в меня всем, что копилось днями. Выкричал то, чего не докричал вчерашнему гостю. Гнев и мысли накатили с опозданием.
Но, может, этак кричать и буйствовать было ему для чего-то необходимо, ведь редакция — организм сложный, непрозрачный, попробуй разберись в нем со стороны…
Я вышел из кабинета, пошатываясь, ничего не понимая, кроме одного — что я идиот.
Не заходя никуда, я пошел домой. Вечером посыпались телефонные звонки от людей, близких к «Новому миру». Берзер я встретил днем у железной калитки — я выходил из редакции, она туда возвращалась. Рассказал в двух словах, что произошло. Ася побледнела.
— Какое счастье, что меня не было в журнале! — сказала она, бросаясь к подъезду с таким пылом, будто в помещении начался пожар и надо спасать детей.
Вечером она сообщила мне по телефону,
Разбирательство в журнале длилось несколько дней. Как раз в это время сдавался в типографию номер с «Обменом», я приходил по каким-то делам, встречался с Александром Трифоновичем. Он был со мной сдержанно приветлив, как всегда. Инцидент с письмом не поминался. Ася и Наташа спрашивали с тревогой: «Как он с вами?» Я говорил: ничего, нормально. Наташа Бианки хотела, кажется, признаться Александру Трифоновичу, но ее отговорили, дело заглохло.
А отношение к автору письма, тогда меня поразившее, Александр Трифонович изменил очень решительно и скоро. Вновь я слышал от него слова высокого уважения.
Напряженность росла. Опять пришло время последних слухов: решено окончательно, есть приказ, приказа нет, но вопрос согласован, закрывают, заменяют, исключают, снимают, выводят… Вышел двенадцатый номер. Давно не бывало: ни одной цензурной поправки ни в одном материале! Это была совсем дурная примета. «Обмен» имел читательский успех. Многие звонили мне с изумлением: «Как удалось это напечатать?» Я догадывался, что тут просто удачно сложились печальные обстоятельства. Настроение у меня было смутное. С одной стороны — успех, с другой — неизвестность, тревога. Эти неизвестность и тревога касались как будто не меня лично, а журнала, Твардовского, редколлегии, но и меня тоже. В том-то и дело, что неизвестность и тревога переносились с общего, громадного понятия «журнал» на нечто маленькое и конкретное — на меня лично и одновременно на нечто еще более необъятное и величественное — на всю русскую литературу, имеющую быть в будущем. Но где? Под какой крышей? В журнале «Октябрь», где шумела несъедобной ботвой кочетовская псевдолитература? Или в «Знамени», где через десять фильтров процеживали дистиллированную воду?
Не помню, видел ли я Александра Трифоновича до февраля. Может быть, и нет, потому что на дачу зимою я ездил редко. И вот в середине февраля наступил «день икс». В «Литературной газете» появилось сообщение о переменах в редколлегии «Нового мира».
Для меня день икс выразился в следующем: в послеобеденное время, часу в пятом, когда я мирно сидел за столом и, по выражению Казакевича, «махал ручкой», раздался звонок. Звонила Ася Берзер. Обыкновенным голосом спросила, не буду ли я сегодня в редакции. Я сказал, что не собирался. Зачем-то я нужен? Да, было бы хорошо, если бы, не откладывая в долгий ящик, вот сейчас я приехал. Меня хочет видеть и проконсультироваться о каком-то молодом писателе Юра Буртин. Зная новомирскую манеру тайн и иносказаний, я сообразил, что меня ждут по важному делу. Сел в такси и поехал.
Таинственность продолжалась: Ася, ничего не объясняя, пошла за Буртиным, тот спустился на первый этаж и, также ничего не объясняя, попросил меня выйти вместе с ним на бульвар. Он накинул пальто, мы вышли. На бульваре стали прохаживаться по аллейкам — как сейчас помню, было сыро, Буртин без шапки, рыжие волосы всклокочены, весь он как-то ежился, мялся то ли от зябкости, то ли от волнения, — и он сообщил, что вывод из редколлегии нескольких человек есть прямой удар по Александру Трифоновичу, вынуждение его подать в отставку. Хорошо бы, чтоб писатели, несколько авторов, близких к журналу, написали по этому поводу спокойное, разумное письмо. Что-то вроде болванки было им составлено. Действовать нужно немедленно, так как дорог не только каждый день, но каждый час. Александр Трифонович об этой деятельности не знает и не должен знать.