Записки жильца
Шрифт:
Для иных города и дома, где они когда-то жили, люди, среди которых они когда-то жили, - что коробка "Казбека". Пока в ней есть папиросы, коробка кое-что значит, на ней даже иногда записывается адрес, телефон. Но вот папиросы кончились, и коробка выброшена из кармана, из памяти. Может быть, потому, что жизнь Лоренца, в конце концов, была не очень богата впечатлениями (о тех месяцах в Каменце, об Анне - потом, потом), но дома, квартиры, улицы, люди, с которыми он был едва знаком, едва связан, не умирали в его душе, в его сознании. Они жили в нем постоянно, постоянно и причудливо менялась в нем связь между ними. Не потому ли так часто дробилась его мысль на десятки ассоциаций с выпадающими звеньями, и собеседнику не всегда было с ним легко. "Золотое сердце у Миши, но как хочешь,
Прощай, университет, с тобой, каменным, покончено, и, кажется, навеки. А если ты превратился теперь в кровь сердца, то кто должен об этом знать? "Что мы с этого будем иметь?" - как спрашивают в нашем городе.
Он приближается к морю. Прежде чем свернуть по Севастопольской к библиотеке, он садится на каменную скамью. Эта скамья существует с тех пор, когда здесь была конечная станция трамвая. Сколько он помнит себя, не было, кажется, такого дня, солнечного или сырого, чтобы не сидело на скамье, когда ни придешь, два-три человека. Кто они - бездельники, зеваки, мечтатели? Не гудки сирены, а таинственная сирена моря зачаровывала их? Здесь не сидели няни с колясочками, одинокие женщины (парочки - только по ночам), всегда мужчины, когда-то в котелках и панамах, потом - в кепках, сейчас в фуражках или шляпах. Ей-богу, главную прелесть европейских городов (они вовсе не города-спруты, Верхарн наивен) составляют зеваки и мечтатели. Возможность работать несколько часов в день, жить без прописки и паспорта, бродить по городу, мечтать, думать - это и есть счастье. В особенности когда внизу море.
Оно окружает наш город с трех сторон. Нет ничего общего между морем у берегов и морем открытым. У берега море такое, какой берег. Расплавленной железной массой, маточной жидкостью шумит оно у подножия фабрик и заводов. Разноплеменными голосами детей и взрослых, сутолокой кухни и двора полны его волны, набегающие вместе с арбузными и дынными корками на пляжный песок, на опрокинутые сваи развалившихся дамб, заполняя впадины для крюков. С казарменным однообразием течет оно вдоль желтых обрывистых скал, над которыми загорелые пограничники в трусах (а на песке зеленеют фуражки) играют в футбол. Как молдаване на своих возах, с деревенской воловьей медлительностью и покорностью, движется оно со стороны степи, сонно бормочет в сырых прибрежных балках. Оно скрежещет серым металлом, осыпается черным блестящим углем, поднимается мукой в парусиновых мешках, сверкает перламутром рыбьей чешуи у причалов, у гаваней, в порту.
А над открытым морем люди не властны. Море у берега похоже на берег, люди в море похожи на море. Оно бежит, как во времена Тезея, единой облачной волной, волна может быть смиренной, может быть грозной, но всегда она свобода. Лоренц одинок, ни с кем пока не связан (Дина энергична, но отступит), нет у него даже дальних родственников. Что мешает ему перемахнуть сейчас через невысокий парапет, спуститься по замшелым камням вниз, пролезть через отверстие в каменной ограде, миновать склады таможни и ринуться в лиловую густоту моря, ринуться из самодержавия необходимости в бурное безвластие свободы? Что мешает?
– Он, конечно, он!
– услышал он гундосый голос.
Лоренц поднял голову. На него смотрел единственным, мутным и хитрым, глазом (на месте другого была отвратительная яма) длинноногий, давно не бритый человек в рваной шинели, в фуражке без козырька, в галошах, надетых прямо на портянки. Из его гнилозубого рта пахло водкой.
– Узнать нельзя? Правильно, рамоли, совершенно рамоли. Любуемся морем? Понятно. Справа - баркасы, дамбы: коричневые фона. Засим - лиловые и серые. Слева - руины турецкой крепости. Аркада дворца. Ностальгия - жуткое дело. Испытал. Напомню: Володя Варути, суаре у Лили Кобозевой.
Лоренц уже узнал его. Это был Лиходзиeвский, художник, халтуривший под праздники вместе с Володей Варути. Пижон, золотая молодежь. "Если задумаю жениться, жену выберу на пляже. Без дураков. А то возьмешь, а у нее пальцы на ногах друг на друга лезут", - вспомнилось Лоренцу. И тогда уже Лиходзиевский говорил в нос: для шику, наверно. Но это было в нем не самое худшее. Лоренц мог бы вспомнить и другое.
– Господи, как же вас...
– Война. Опустился. Работаю носильщиком на вокзалах. Внештатно. Почасовик. Таскаю с базара корзины толстых евреек. Вот вы тоже воевали. Наслышан. А пока мы с вами кровь за родину проливали, Володя Варути рисовал в газете примара Пынти карикатуры на вождя. Пятнадцать лет дали. Мало.
– Да, ужасно.
– Помните, шутили: незаконный сын румынского виконта. Хорошие шуточки. Румынская кровь сказалась.
– Ну знаете ли, генерал Власов...
– Власов - еврей: Вальдман. Из чекистов. Короче: вы опять в университете?
– Нет, в артели, бухгалтером.
– Ясно. Каждый жить хочет. Дураков нет. Думал взять у вас пятерку, но раз в артели - дайте угол. Вульгаризм: двадцать пять. Или вы подлец?
Лоренц вытащил из бокового кармана три рубля.
– Благодарю, дружище. Адрес тот же: дом Чемадуровой? Буду беспокоить. Адье по-английски. Но Лиходзиевский ушел не сразу.
– Хорошие были вечера у Лили Кобозевой, - вдруг сказал он, вскинув бровь над пустой глазницей и чуть притопывая ногой в галоше.
– Где она, кстати, не слыхали? До сих пор помню одно ваше изречение. Это я не из подхалимства, хотя и подхалимством не гнушаюсь, - но для чего мне? Деньги вы мне и так дали и еще дадите.
– Какое изречение?
– несколько неестественно улыбнулся Лоренц. Неужели, искалеченный, опустившийся, он и сейчас опасен?
– Наизусть помню, а сколько лет прошло. И война. Все были, что называется, потрясены. Вы сказали в тот летний беспечный вечер: "Понятие реализма надо заменить понятием - литература и искусство для Бога и людей. Тогда социалистический реализм, естественно, - литература и искусство для дьявола и нелюдей. А модернизм - идолопоклонство, а идолы бывают красивые и уродливые". Как, запомнил? Талант! Это я о себе.
Он двинулся к парапету. Одноглазый оборванец сохранил раскачивающуюся походку южного франта. Он сделал то, с чего хотел бы начать Лоренц: перемахнул через парапет и спустился вниз, в порт, к морскому вокзалу.
Лоренц вспомнил, что Дина Сосновик просила его купить на обратном пути хлеб (только круглый, артельный). Других денег у него нет. Опять скажет: "Миша, вы такой ученый, а жизни не знаете".
Загудела сирена. Три тридцать или четыре? Скорее четыре. Пора в библиотеку.
Публичная библиотека, наше замечательное книгохранилище, изменялась на глазах у Лоренца. Все меньше становилось странных посетителей. Но еще в тридцатых годах сохранились чудаки: чернобородый юноша с лицом Христа, босой, в длинной, до пят, рубахе; армянин в цилиндре и визитке, бакенбардами подчеркивающий свое удивительное сходство с Пушкиным; математик, круглоплечий деревенский парень, уверявший, что сделал величайшее открытие. Книги требовались редкие, журналы читались лишь для того, чтобы убить время ожидания. Просторная курилка в подвале, рядом с уборной, была политическим клубом и Академией наук. Некоторые шли прямо в курилку (даже не курящие) и проводили там долгие радостные часы. Теперь Публичную библиотеку посещают только учащиеся, изредка - солидные, аккуратно одетые доценты. Требуются лишь одни ходкие учебники. Любителей чтения, запойных, - нет. Очереди огромные, речь малоинтеллигентная. Лоренц тоже не занимается серьезной наукой. Он читает старые, дореволюционные журналы, газеты. Зарывается в глубокое прошлое. Воспоминания о былой жизни. Но разве эти воспоминания не рождают и жизнь будущую?