Зарэш
Шрифт:
В этот день мы отдохнули наконец днем под тенью деревьев. Я проснулся, когда начало уже вечереть, и взошел на соседний холм, чтобы окинуть взглядом весь горизонт.
Солнце, вот-вот готовое закатиться, отливало красным цветом на оранжевом небе. И повсюду, от севера к югу, от востока к западу, горные цепи, которые простирались перед моим взором, сколько видел глаз, были необычайного розового цвета, цвета перьев фламинго. Это напоминало феерический оперный апофеоз в странном и неправдоподобном освещении, что-то нарочитое, надуманное, неестественное и вместе с тем полное неизъяснимого очарования.
На следующий
Мы попадали то в унылую полосу песков, или, вернее, земляной пыли, то в целый океан кустиков альфы, в беспорядке разбросанных по равнине, из-за которых нашим лошадям приходилось все время петлять.
Поразительны эти африканские равнины.
Они кажутся голыми и плоскими, как паркет, а между тем их поверхность волниста, как море после бури, которое издали кажется совершенно спокойным и гладким, хотя по нему идут друг за другом широкие ровные валы. Песчаные волны почти неприметны, никогда не теряешь из виду гор на горизонте, но в двух километрах от вас, за параллельной складкой, могла бы укрыться целая армия, и вы не заметили бы ее.
Вот почему так трудно преследовать Бу-Амаму на заросших альфою плоскогорьях Южного Орана.
Каждое утро с зарею отправляемся в путь через эти бесконечные суровые просторы и каждый вечер встречаем группу всадников, закутанных в белое, которые отводят нас в заплатанные устланные коврами палатки. Изо дня в день ешь одно и то же, перекидываешься двумя-тремя словами, а затем спишь или мечтаешь.
И если бы вы знали, как далеко-далеко чувствуешь себя от мира, от жизни, от всего на свете под этим маленьким низким шатром, где сквозь дыры видны звезды, а из-под приподнятых краев — огромные пространства бесплодных песков.
Она однообразна, всегда неизменно та же, всегда сожжена и мертва, эта земля. И, однако, там ничего не желаешь, ни о чем не сожалеешь, ни к чему не стремишься. Этот спокойный, струящийся светом безрадостный пейзаж удовлетворяет зрение, ум, утоляет чувства и мечты, потому что он завершен, абсолютен, потому что по-иному его нельзя себе представить. Даже скупая зелень там кажется неуместной, как нечто фальшивое, раздражающее, грубое.
Каждый день в те же часы то же зрелище: пламя, пожирающее мир. И как только зайдет солнце, над безбрежной пустыней встает луна. Но с каждым днем молчание пустыни мало-помалу покоряет вас, проникает в вашу душу, подобно тому, как неумолимое солнце сжигает вам кожу; и хочется стать кочевником, таким же, как эти люди, которые меняют место, никогда не покидая родины, и бродят среди этих бесконечных и почти одинаковых просторов.
Ежедневно офицер, объезжающий военный округ, посылает вперед туземного всадника предупредить каида, у которого он завтра будет есть и ночевать, чтобы тот мог заранее заготовить в своем племени провиант для людей и корм для животных. Это обычай, соответствующий во Франции постою у городских жителей, становится довольно разорительным для туземцев в том виде, как он проводится в жизнь.
Сказать «араб» — все равно, что сказать «вор»; исключений нет. И вот как происходит тут дело. Каид обращается к предводителю какого-нибудь колена своего племени и требует от его людей выполнения этой повинности.
Чтобы избавиться от таких налогов и тягот, предводитель откупается. Каид прикарманивает выкуп и обращается к другому предводителю, который зачастую отделывается таким же способом. Но в конце концов кому-нибудь нужно же исполнить приказание.
Если у каида есть враг, то повинность падает на него, и тот поступает с простыми арабами точно так же, как каид с шейхами.
Таким образом, налог, который выразился бы в двадцати-тридцати франках на каждое племя, неизменно обходится ему в четыреста-пятьсот франков.
Пока еще невозможно изменить все это по множеству причин, о которых здесь было бы слишком долго распространяться.
Как только вы подъезжаете к привалу, вдали показывается приближающаяся к вам группа всадников. Один из них движется впереди, отдельно от других. Все едут шагом или рысью. Затем вдруг они пускаются в галоп, в такой бешеный галоп, которого наши северные лошади не вынесли бы более двух минут. Это галоп скаковых лошадей, не уступающий в скорости экспрессу. Араб при этом сидит почти прямо в седле, его белые одежды развеваются. И вдруг на всем скаку он осаживает коня, который оседает на ноги. Одним прыжком араб соскакивает на землю и, почтительно подойдя к офицеру, целует ему руку.
Каково бы ни было звание араба, его происхождение, могущество и состояние, он почти всегда при встрече с офицерами целует им руку.
Затем каид опять садится в седло и провожает путников к шатру, который он велел для них приготовить. Принято думать, что арабские шатры — белые, сверкающие на солнце. На самом деле они грязно-коричневого цвета с желтыми полосами. Ткань, из которой они сделаны, — очень плотная, из верблюжьей или козьей шерсти, — выглядит грубой. Шатер низок (в нем с трудом можно стоять во весь рост) и очень широк. Он притянут к кольям довольно неровно, и края его приподняты, так что воздух со всех сторон проникает внутрь.
Несмотря на эти предосторожности, днем в этих матерчатых жилищах удушливая жара; зато ночью в них превосходно, и чудесно спишь на мягких роскошных коврах Джебель-Амура, хотя они и кишат насекомыми.
Ковры составляют единственную роскошь богатых арабов. Их накладывают один на другой, нагромождают целыми грудами и относятся к ним с величайшей бережливостью; поэтому, когда надо пройти по ковру, все снимают обувь, словно у дверей мечети.
Как только гости рассядутся, или, вернее, разлягутся на земле, каид приказывает подать кофе. Этот кофе удивительно вкусен. Между тем способ его приготовления несложен. Его не мелют, а толкут, затем прибавляют изрядное количество амбры и кипятят в воде.
Нет ничего забавнее арабской посуды. Когда вас принимает у себя богатый каид, его шатер украшен бесценными тканями, великолепными подушками, роскошными коврами, — и вот подается старый жестяной поднос, а на нем четыре надбитых, треснутых, отвратительных чашки, словно их купили в плохонькой лавчонке на окраине Парижа. Чашки все разнокалиберные — и английский фарфор, и имитация под японский, и рыночная крейльская посуда, самый безобразный грубый фаянс, когда-либо производившийся на свете.
Кофе подают в старом чугуне, или в солдатском котелке, или, наконец, в неописуемом оловянном кофейнике, искалеченном, помятом, видавшем виды на своем веку.