Защита
Шрифт:
Звук не исчезал. Тогда он посмотрел на часы. Восемь. Ещё полчаса наверняка никого не будет. В последнее время он много работал: приходил рано, уходил поздно. И никто не догадывался, что по утрам и вечерам ухает ещё старушка-бронеяма, на которой давно работать запрещено. А узнают – ему несдобровать при всём отличном к нему отношении. Шеф, конечно же, умоет руки.
– Что поделаешь, Борис Николаевич? Ведь это техника безопасности и пожарная охрана. Разве их переубедишь?
Теплицкий, вероятно, будет нейтрален. Ребята задёргаются, но их-то не догадаются
Цок-цок-цок, – пулемётной очередью стучат каблучки по кафелю коридора. – Цок, цок, цок. И стук в дверь. Молчать? Притаиться, не отвечать?
– Кто там?
– Борис, откройся.
Это Люба.
– Ну, что тебе?
– Во-первых, здравствуйте, а во-вторых, тебя ожидает шеф.
– Ему-то что?
– Ты совсем уже, что ли? Сегодня защита.
«Как я забыл?» – думает Мокашов, поднимаясь на кафедру. Но на кафедре никого нет. Видимо, шеф у них наверху – на голубятне.
2
Мокашов не любил шефа. Причём неосознанно, инстинктивно. Чувствовал в нём подвох, не верил и не доверял ему. Беспочвенно, без оснований.
– Как дела, Борис Николаевич? – появлялся шеф в их «высотной» комнатёнке.
– Как в Польше, – автоматически отвечал Мокашов. Он знал анекдоты шефа и был начеку.
– Как супруга? – галантно осведомлялся тот, заглядывая в глаза.
У него странный завораживающий взгляд. От него трудно оторваться. От него цепенеешь, не понимая ничего. От него устаёшь и всё-таки не можешь оторваться. Может, он гипнотизёр? Когда он обволакивает тебя фразами, то кажется, повисаешь над землёй. Поднимаешься и висишь в воздухе, а под тобой – пустота.
Говорит он обычно вкрадчиво, употребляя забытые обороты и старинные слова. А может и закапризничать, говорить о себе в третьем лице:
– Поясните. Мы ничего не понимаем… Не помним мы. Плохая память у нас.
Или может сказать умоляющим голосом:
– Умоляю вас, не решайте методом Лагранжа.
Что он имел в виду? Попробуй догадаться. Изменить метод или не решать совсем? Давным-давно у Мокашова болела нога. Было лето, он ходил в босоножках и поражался обилию угрожающих ног. В трамвае, метро, на улице, в коридорах он берёг забинтованные пальцы, боялся, что могут наступить. «Не люди, а осьминоги какие-то». И шеф, наступавший на него, был для него в переносном смысле осьминогом. Пугающий многоног.
Когда он в кресле: утопающее в раковине тщедушное тельце и массивная голова. Головоногий моллюск, многоног, октопус. А у октопусов, оказывается, три сердца и голубая кровь. Голубая в палитре противоположна красной. Она у самых мерзких тварей: пауков, скорпионов, осьминогов, раков. А ещё у осьминогов – нервы толстые, как верёвки, и пищевод проходит через мозг.
Как-то вечером, после скандального исчезновения завлаба, они задержались на кафедре обсудить, «что следует из…» Кондуит Дарьи Семёновны, казавшейся до этого отзывчивой старушкой, и внезапные перемены наводили на размышления.
Преподаватели ушли, остались обычные: Мокашов, Кирилл, Севка-аспирант. Они засиживались вечерами
– Ха-ха-ха, – смеялся Кирилл. – Завлаб наш бесценный даже замочки увёл.
Дверцы шкафов, обычно запертые, теперь манили к себе тёмными щелями. В шкафах хранились какие-то папки, забыто-заброшенные дела. Когда-то, наверное, они были потом и кровью студентов и аспирантов, а нынче стали макулатурой.
– Порыться следует в этом хламе, – сказал, как бы между прочим Кирилл. – Ведь Дау в войну состоял при кафедре. Батюшки, смотрите: магнитофон!
Кирилл непременно заметит что-нибудь дельное. На полке, под листами ватмана, стояла серая коробка в муаровых потёках – трофейный магнитофон, когда-то доступное достояние кафедры. На нём записывали музыку и каламбуры для капустников. Затем он куда-то исчез и вот, оказывается, вернулся.
– Посмотрим, что сохранилось в его чреве?
Кирилл включил воспроизведение, и голоса зачирикали, как в детской передаче.
– Фу, чёрт, – Кирилл щёлкнул выключателем, – должно быть, четыре с половиной.
Плёнка пошуршала, затем раздался голос Теплицкого – доцента кафедры, которого они за глаза звали «арапом»: «Тоже мне арап… или… арап Петра Великого».
Теплицкий ходил, пружиня ногами и туловищем, голоса не повышал, улыбался вежливой улыбкой. И всегда казался неискренним.
– Ёлки-палки! – Сева поднимал круглые брови. – Всё время притворяется, но для чего?
И Мокашову постоянно казалось, что, кроме этой видимой, у Теплицкого иная, скрытая жизнь. В ней он, не притворяясь, хохочет в полную силу лёгких и ведёт кошмарно разгульную жизнь. А потом тихим и скромным появляется на кафедре, пряча усмешку. Он всегда вежлив, кивает при встрече, но поди пойми, как он к тебе относится, если обычно молчит. C шефом у них дела. Они беседуют тихими голосами и временами уезжают из института на машине Теплицкого.
– Хорошо, я допускаю, – говорил магнитофон голосом Теплицкого, – если в точку долбить, то в конце концов, что-нибудь получится.
Как он это произносит, нетрудно представить: не понимая глаз и поджимая губы. А его тонкие пальцы живут особенной жизнью: сплетаются и выразительно замирают. Трудно понять, кто он на самом деле: умница или вид делает, а значит – плут, скорее, себе на уме, из тех, кому не дано, но хочется?
– Нужно кончать с этой откровенной самодеятельностью. Подвести баланс и темы закрыть.
– Лишить их, – это голос шефа, – возможности экспериментировать? Так они на следующий день сбегут.
– Не пугайте, не очень-то и сбегут, Дмитрий Дмитриевич. Да и темы их для кафедры не новы. Занимались ими и вы, и я, а кафедра не резиновая…
– Выключи, пожалуйста, – закричал Мокашов, – дай отсмеяться.
И они начали хохотать, хотя и любопытствовали, что же ответил шеф.
– Вы о чём? – спрашивал шеф осторожно и непонимающе.
– Об осколочном дроблении, например.
– Рогайлов с Мокашовым этим занимаются, и бог с ними.