Затмение
Шрифт:
Должен упомянуть, что не случайно говорю об этом в прошедшем времени.
Ах, театр, театр; конечно, я буду тосковать по нему. Надо сказать, бородатые присказки об актерском товариществе совершенно правдивы. Мы дети ночи, играем во взрослых, держимся друг за друга, чтобы тьма не поглотила нас. Я не считаю своих коллег самыми приятными людьми на свете, но хочу выходить на сцену вместе с ними. Мы, актеры, любим жаловаться на тяжелые времена, убогий репертуар провинциального театра, ветхие костюмы и отмененные из-за дождей гастроли на побережье, но, сказать по правде, мне втайне нравилась именно неприкаянность того балаганного мира. Оглядываясь на свою карьеру, которая, видимо, уже завершилась, я с особым теплом вспоминаю уютную тесноту затерянного где-то в невероятной глуши обшарпанного зала, надежное укрытие от вязкой темноты осеннего вечера, пропахшее сигаретным дымом и мокрыми пальто; мы, актеры, смеясь и рыдая, декламируем и шествуем по нашему освещенному мирку, а перед нами в мохнатом полумраке расплывчатая стоглазая амеба впитывает каждый пафосный возглас, охает
Я просто не мог не играть. С самых ранних лет каждый миг моей жизни проходил перед зрителями. Даже оставаясь один, я держался настороже, не снимал маски, исполнял роль. Вот актерское тщеславие: он воображает, что мир обладает единственным оком, и жадный взгляд этого ока устремлен на него, и только на него. Когда актер играет, он, конечно, считает реальным лишь себя, объемной тенью среди плоских теней. У меня есть одно воспоминание — нет, это не совсем верное слово, для воспоминания образ слишком яркий, — я, еще мальчик, поздней весной стою на тропинке за домом. Утро влажное и свежее, словно ветка, с которой сняли кожицу. Повсюду разливается удивительно чистый свет, даже на самых высоких деревьях четко виден каждый листочек. Паутина в кустах усеяна сверкающими каплями росы. На тропинке появляется согбенная старуха, она еле ковыляет, при каждом шаге тяжко припадая на больную ногу. Я смотрю, как она приближается. Безобидная бедняжка Пег, я часто видел ее в городе. То и дело она бросает на меня острый любопытный взгляд. На ней шаль, старая соломенная шляпа, резиновые сапоги, неровно обрезанные на лодыжках. На согнутой руке висит корзинка. Поравнявшись со мной, старуха останавливается, искоса сверлит меня хитрыми глазами, язык наружу, бормочет что-то неразборчивое. Потом показывает корзинку с грибами, которые собрала на лугу, возможно, предлагает их купить. У нее выцветшие, почти прозрачные голубые глаза, такие же, как стали теперь у меня. С трудом переводя дух, она ждет ответа, но я ничего не говорю, ничего не предлагаю, и старуха, вздохнув, качает своей древней головой и опять с натугой ковыляет прочь, ступая по траве с краю тропинки. Что в этом эпизоде так сильно тронуло мою душу? Искрящийся воздух, безграничный свет, торжество весны повсюду? Или старая нищенка, ее непостижимая уместность? Что-то нахлынуло на меня тогда, какое-то неизъяснимое ликование. Бессчетные голоса внутри наперебой стремились выразиться. Я был множеством. Я стану их устами, такова будет моя цель — превратиться в них, безъязыких! Так родился актер. Спустя четыре десятка лет он умер в середине последнего действия и, взмокший от позора, удрал с подмостков перед самой кульминацией.
Дом. Высокий и узкий, стоит на углу небольшой площади напротив глухой белой стены монастыря Сестер Милосердия. На самом деле наша площадь вовсе не квадратная, [1] она постепенно вытягивается и в конце концов сужается в дорогу, что ведет вверх по холму, за город. По-моему, любовь к абстрактным размышлениям, явление, редкое у людей моей профессии (трагик-мыслитель — так еще с явной ехидцей отзывались обо мне критики), родилась, когда я впервые задумался, почему треугольное пространство назвали квадратом. В соседнем доме на чердаке водилась сумасшедшая. Самая настоящая. По утрам, когда я шел в школу, она высовывала из чердачного окна свою всклокоченную голову и пронзительно кричала мне какую-то тарабарщину. Волосы у нее были очень темными, а лицо очень белым. Ей было где-то двадцать или тридцать, и она играла в куклы. Чем она страдала, никто толком не знал или не желал говорить; ходили толки об инцесте. Ее отец — грубо сколоченный мужчина, с кирпично-красным лицом и большой круглой головой, торчащей прямо из плеч, словно каменный шар. Я вижу его в гетрах, но это наверняка игра воображения. Вообще-то, можно обрядить его и в пеньковые клетчатые штаны с кожаными сапогами, ибо те дни сейчас настолько далеки от меня, что кажутся мифической древностью.
1
Игра слов: square (англ.) — площадь, квадрат. — Здесь и далее прим. переводчика.
Видите, как я парирую и уворачиваюсь, словно превосходный боксер? Начал рассказывать о фамильном доме, а реплику-другую спустя уже рассуждаю о соседях. В этом весь я.
Эпизод со зверьком на дороге в зимние сумерки решил все, хотя, что именно, не могу сказать. Я увидел, где оказался, вспомнил о доме и осознал, что должен вновь поселиться в нем, хотя бы ненадолго. Так и случилось, что в один апрельский день я вместе с Лидией приехал сюда по знакомой дороге и нашел ключи, которые чья-то рука оставила под камнем у ступеньки. И это подчеркнутое отсутствие людей тоже было правильным; так, будто…
— Будто что? — спросила жена.
Я пожал плечами и отвернулся.
— Не знаю.
Я завершил все дела (беспричинно
— У тебя просто какая-то идиотская ностальгия, — произнесла она и нервно рассмеялась. Затем, решительно скрестив руки, преградила мне путь в коридоре и не дала выйти.
Обремененный вещами, я тяжело дышал, с тупой злостью смотрел на пол у ее ног и молчал. Я представил, как замахиваюсь и бью ее. Вот какие мысли теперь меня посещают. Странно, я ведь никогда не дрался — слова служили мне оружием. Правда, когда мы с Лидией были молодыми и горячими, то иногда разрешали наши противоречия в кулачном бою, но не со злобой, скорее даже наоборот — ведь как эротична женщина, занесшая над тобой кулак! — хотя схватка и кончалась для одного из нас треснувшим зубом или звоном в ушах. Меня насторожило появление жестоких мыслей. Разве я не прав, что хочу уехать от греха подальше? Чтобы уберечь других; уберечь от себя.
— Скажи честно, — произнесла Лидия. — Ты нас бросаешь?
Нас.
— Послушай, моя милая…
— Не называй меня милой! —закричала она. — Не смей так со мной разговаривать.
Мне стало тоскливо. Я убеждался в том, что тоска — родная сестра отчаяния. Отвернулся, вгляделся в бархатистый беспокойный воздух. Даже тут можно было поймать мгновение, когда, казалось, сам свет заполнен неясными образами. Жена молча ждала; я не говорил ни слова.
— Ну иди тогда, иди, — раздраженно бросила она и отвернулась.
Но когда я залез в машину и уже собрался тронуться с места, она вышла из дома с пальто и ключами и молча села рядом. Вскоре мы быстро катили посреди беспечной и неряшливой красоты сельской местности. Мимо нас проехал бродячий цирк, караван пестро раскрашенных повозок, цыганистые типы с серьгами и в шейных платках понукали лошадей, совсем как в стародавние времена, сейчас такое — большая редкость. Встретить цирк — хорошая примета, подумал я и заметно повеселел. На деревьях клубится зелень, небо голубое. Мне вспомнился листок из тетрадки дочери, память о ее детстве, он спрятан в укромном уголке ящика моего стола вместе с пожелтевшими программками премьер и парой тайных любовных посланий. У цветка есть бутон,большими восторженными буквами писала она, пятилетний ребенок. Земля коричневая. Я прыгаю, как блоха. В жизни бывает плохо.Сердце сжала сладковатая грусть, и я расстроился; возможно, Лидия права, возможно, я действительно сентиментален. Я поразмыслил о словах. Сентиментальность: необоснованные эмоции. Ностальгия: тоска по тому, чего никогда не было. Я вслух похвалил удобную дорогу.
— Во времена моей молодости такая поездка занимала три часа или около того.
Лидия закатила глаза и вздохнула. Да, да, он опять копается в прошлом. Я думал о том пасхальном утре, которое явилось во сне. До сих пор не покидало чувство, будто в меня кто-то вселился, как в тот день на лугу: вселился, заполнил, тяготит своим безымянным присутствием. Он все еще во мне; я словно беременный — очень своеобразное ощущение. Прежде внутри хранился мой бластомер, сжатая жаркая суть всего, чем я был или могу стать. Теперь мое естество безжалостно, с варварским равнодушием, оттолкнули в сторону, а я уподобился дому, где по-хозяйски расхаживает нахальный чужак. Я погрузился в себя, с растущей беспомощностью оглядывая неуютный мир, где ничему нельзя верить. А что же сам виновник, мой маленький гость, что ты чувствуешь? Каково это — не иметь ни прошлого, ни обозримого будущего, только мерная пульсация неизменного настоящего? Вот что для тебя бытие. Я воображаю, как он заполняет меня целиком, предугадывает и подхватывает каждое движение, усердно копирует мельчайшие детали всего, чем являюсь я. Почему же меня не корчит от омерзения? Почему вместо отвращения — сладкая ноющая печаль несбывшейся надежды?
Дом тоже пережил вторжение, кто-то забрался внутрь и жил здесь, бродяга или беглец. Крошки хлеба на кухонном столе, в раковине — использованные чайные пакетики, отвратительные давленые коричневые трупики. В гостиной разводили огонь — камин полон обугленных останков книг, которые таскали с полки и жгли вместо дров. У некоторых еще видны названия, хотя бы частично. Я нагнулся, попытался разобрать их, вгляделся, словно гадалка в кристалл. «Возвращение домой», «Материнский дом» — в точку; потом нечто, окрещенное «Сердечной иглой», и последняя книга, пострадавшая сильнее всех, «Хранящий…», второе слово скрыто горелым пятном, больше всего похоже на «ангел». Да, здесь орудовал не простой книгоубийца. Я присел на корточки, вздохнул, потом поднялся и принялся бродить по комнатам, хмурясь при виде грязи, выцветшей обивки мебели, выгоревших штор… Как я сумею жить здесь? Меня позвала Лидия. Я отправился искать ее и обнаружил в провонявшей известкой уборной под лестницей — она стояла в позе Давида Донателло, подбоченясь, и с отвращением указывала на унитаз, забитый гигантским куском дерьма.