Завтра не наступит никогда (на завтрашнем пожарище)
Шрифт:
Я начала оговаривать мою идею с разными людьми и договорилась с шестью французскими стоматологами. Они согласились приехать в Иерусалим летом 1979 года. Но где они будут работать? Следующей проблемой стало помещение для зубоврачебной клиники. Чтобы не затягивать это повествование, скажу только, что мне пришлось совершить недолгое путешествие из Парижа в Иерусалим в конце 1978 года, чтобы основать там благотворительную зубоврачебную клинику; в это же время я нашла, арендовала и отремонтировала подходящее для моих целей
С тех пор мы постоянно расширяем состав дантистов-добровольцев, и на сегодняшний день их насчитывается уже девятьсот из девяти различных стран. Они самостоятельно прибывают в Израиль и работают у нас по две недели — некоторые ежегодно, а некоторые даже два-три раза в году. Пациенты к ним приходят по направлениям бюро социальной помощи, и, разумеется, мы не делаем различий между евреями и арабами. Мы требуем от больных посещения курсов медицинской гигиены как непременного условия получения стоматологической помощи. К настоящему моменту ее уже получили у нас тысячи детей.
Все это время, занимаясь проектом «Ромема» и зубоврачебной клиникой, которая работает по сию пору, я не давала себе ни минуты перерыва вне зависимости от того, насколько мой день был заполнен делами фонда, общественными связями, административными хлопотами и встречами.
Каждый день хоть чем-то напоминает мне о Холокосте. Чувства плохо поддаются контролю. Картины прошлого преследуют меня. Мне часто мерещится военный госпиталь. Стоит мне зайти в общественный туалет, и я внезапно вижу, что стою на коленях и чищу загаженные унитазы. Или когда Зеев паркует машину у «Хилтона», возле концертного зала, и мне на глаза попадается дым из каминных труб отеля, мне вспоминается крематорий в Штуттгофе. Мне тогда становится уже не до музыки, у меня в ушах звучат предсмертные стоны. А картина Акселя Бенца на стене гостиной нашего дома в Иерусалиме напоминает мне о добром сердце, которое нашлось все-таки среди бесчисленных врагов. И я еще глубже, еще сильнее ощущаю благодарность к нему за то, что он, с таким риском для себя, отдал мне свои золотые часы.
Иногда я даже сама не знаю, что именно нажимает на спусковой крючок памяти. Например, картина моста в Ковенском гетто часто является мне безо всякого повода. Я вижу вереницу евреев, волокущих свои пожитки через мост, ведущий их к гибели, и мне хочется закричать: «Остановитесь, бросьте свои узлы и чемоданы — они вам не понадобятся! Не будьте покорными! Бегите отсюда прочь! Прячьтесь! Не давайте нацистам убивать вас!» Но я молчу, они не услышат меня. Даже если бы кто-нибудь тогда попытался их остановить на том мосту и сказал бы им, что они идут на верную смерть, они не стали бы его слушать. Потому что летом 1941 года у евреев не было шансов спастись от смерти. И бежать им было некуда.
И картошка всегда напоминает мне о тех временах. До сих пор стоит у меня во рту вкус водянистой бурды, которой нас кормили в лагерях. Как счастлива я была, если мне удавалось выловить из жижи кусочек картофельной кожуры. Да ни один миллионер не в состоянии испытать такое блаженство от изысканной пищи, какое мне удавалось получить, если вдруг я находила в поле гнилую картофелину, — пусть испорченную — но ведь какую-то часть ее можно употребить, если удастся пронести в гетто. Я была настоящим специалистом по части картошки и до сих пор могла бы выступать в этом качестве; я ничего не забыла. Точно так же я знаю симптомы надвигающейся депрессии. Если я, будучи полностью в здравом уме и ясном сознании, вдруг начинаю покупать огромное количество хлеба и припрятывать его, — это самый верный признак. И еще. Каждый раз, когда мой муж спрашивает меня, каким маршрутом ехать домой, я превращаюсь в испуганную девчушку, я боюсь, что нас снова остановят нацисты и направят на нас свои винтовки, как тогда, в 1934 году.
Иногда я начинаю сомневаться, какой смысл рассказывать об этом? Разве кто-нибудь, не прошедший через гетто и лагеря, не видевший войны, сможет понять меня? Кому нужны мои страдания? Кому какое дело до боли и страха миллионов людей, уничтоженных только за то, что они были евреями, до горя их близких? С одной стороны, эти сомнения огорчали меня, с другой, наоборот, стимулировали мою работу над книгой. Нет, говорила я себе, ты обязана, ты должна растопить даже самое ледяное сердце.
И еще: я вовсе не хотела писать книгу о себе, моя жизнь во время войны — всего лишь пример, один из очень и очень многих, и я прибегаю к нему только потому, что это мой единственный материал. Я все это сама пережила. До того, как я начала свою работу над этой книгой, мои воспоминания казались мне очень яркими и богатыми, но по мере того, как я стала углубляться, обнаружилось, что огромное количество самых страшных подробностей и деталей стерлось в моей памяти, оставив только мучительные ощущения, которые уже никогда меня не оставят. Они проникли в тело, в кожу и кости, — все, кто пережил Холокост, могут это подтвердить. Когда читатель перевернет последнюю страницу моего повествования, он снова вернется в сегодняшний день к своим друзьям, близким и детям, а я и все оставшиеся еще в живых узники гетто и концлагерей останемся наедине со своим горем и болью.
И нам никогда не дано от этого уйти.
Никогда.