Заживо погребенный
Шрифт:
Желанье жить
На этом Элис настояла, а потому, перед последним расставаньем с Англией, они туда отправились, и Прайам делал вид, будто всего лишь потакает Элис; на самом деле, мрачное любопытство его толкало в том же направлении. Поехали автобусом, через весь Патни, до самого до Уэлам-Грин, а там пересели на другой автобус и, мимо Челси, мимо магазина военных и морских товаров, мимо отеля Виндзор, проехали к самому Вестминстерскому аббатству.
Но вот, озираясь, раскрыв глаза, а еще больше рот, Элис вдруг вскрикнула:
— Ой, что это?
Она углядела надпись, выбитую на одной из каменных плит, составляющих весь пол собора. Оба наклонились. «Прайам Фарл» — гласил красивый шрифт, и были еще даты рождения и смерти. И все. Рядом, на соседних плитах, проступали другие славные имена. Такая строгость обозначенья мест вечного покоя понравилась Прайаму, он вдруг почувствовал гордость самим собой и этой смешной Англией, которую, сами не зная почему, мы все так любим. Мрак его рассеялся. И знаете, какая мысль вдруг хлынула от сердца к голове Прайама? «О, Господи! Да я теперь буду писать картины еще лучше прежнего!» И жажда снова начать работу вдруг на него напала. Даже слезы навернулись на глаза.
— А мне нравится! — шепнула Элис, разглядывая плиту. — По-моему, красиво.
Ну, а он сказал, ведь так он, правда, думал, потому что ему снова захотелось жить, до дрожи захотелось жить:
— Как хорошо, что меня там нет.
И они друг другу улыбнулись, и руки их непроизвольно встретились.
Несколько дней спустя епископ и капитул, подстегнутые жаркими укорами «Дейли Рекорд», подправили плиты Валгаллы, под покровом ночи перенеся бренные останки бессмертного организма, известного как Генри Лик, на другое место.
На борту
Несколько дней спустя Северо-Германский пароход компании Ллойда вышел из Саутгемптона в сторону Алжира, среди прочих пассажиров унося Прайама и Элис. Стояла звездная, ветреная ночь, и белый кипень, вихрясь с кормы, тропой бежал к отодвигающейся Англии. Прайаму полюбились склоны Патни, широкая река под ними; но, покидая Англию, он, по-моему, не слишком тосковал. Пребывание в нашей стране не венчало его блеском. Он был не создан для светской жизни, не умел произвести впечатление, покрасоваться, и вовсе не выказывал благоразумия на важных поворотах своей судьбы. Он не умел красиво говорить, ни как-то уж особенно читать, ни выражать себя в выверенных поступках. Он умел выражать себя только на кончике кисти. Он только умел писать дивной прелести картины. И это в нем было главное. Во всем второстепенном он порой бывал даже и глуп. Но никогда он не бывал глуп на холсте. Тут он высказывался весь, высказывался в совершенстве для тех, кто умел его понять, для тех, кто умеет его понять, для тех, кто будет понимать его еще пятьсот лет. Так зачем же требовать от него еще чего-то? Зачем же в нем разочаровываться? Не требуем ведь мы от канатоходца, чтоб он играл прекрасно на бильярде. Вот вы, вы, зерцало благоразумия, вы-то, уж конечно, не совершали бы тех ляпов, не оступались бы, не обмишуривались, как Прайам; зато, понимаете ли, кой в чем в другом он был великолепен, прошу прощения, не вам чета.
А пароход спешил по белой удлиняющейся тропе, все прочь от Англии, и один вопрос время от времени всплывал в голове Прайама:
«Интересно, что они в следующий раз насчет меня придумают?»
Только не воображайте, будто бы они с Элис смотрели неотрывно на наш необычайный остров. Нет! Ничего подобного не происходило, и на то были у обоих у них свои причины. Лишь в минуты сравнительного покоя, всегда сменяющие вспышку, Прайам спокойно размышлял, и видел собственные ограниченья, и думал радостно о тех годах, какие расстилались перед ним, посвященные единственно тому, что так умел он делать, в сладостном изгнании с очаровательницей Элис.