Здоровье и долголетие. Исцеляющие методы В. В. Караваева
Шрифт:
И вот расплата: я, будучи на караваевской системе, заболел. Надо же, а я-то всерьез думал, что караваевцы — «небожители»: они не болеют. По крайней мере так мне долго внушали мои старшие товарищи — «караваевцы».
То ли ангина поразила меня, то ли какой опасный вирус — я так и не понял, но шею мою раздуло. К врачам я не шел — лечился сам: «наружное», травы, диета. Меж тем шею раздуло капитально: как глянешь в зеркало — свинья свиньей. Температура под сорок. Затем вроде поменьше стала. А тут еще — бац и кусок в горло не лезет. То есть — буквально не лезет. Я рот раскрываю, желаю ухватить, а челюсти перед самым куском сами смыкаются. Ни творог караваевский, ни лаваш, ни каша — ничего. Я овощи сподобился по-караваевски отваривать. Все зеленое:
Страшный вывод делаю сам для себя: не помогает караваевская система. Жизнь в теле идет на угасание. Что делать? Этот вопрос задают себе, оказывается, не только большевики-коммунисты.
Идти к врачам — ниже своего достоинства. Тогда надо признать, что двадцать восемь лет своей жизни (ровно столько я живу по караваевской системе) все то, что пропагандировал, во что верил, — не правда? Не всегда помогает система?
Умру ли я?
Моральные и физические мучения мои кончились тем, что я решил как-то поутру для себя: пойду сдаваться. Собрал вещички, тапочки, взял сменное белье и поехал к знакомому врачу в больницу. Взял на всякий случай три яблока — вдруг в больничке проголодаюсь.
На негнущихся ногах, в голове туман, дошел я до такси. Говорю им, — так мол и так, адрес такой, везите. Они смотрят на меня, зеленого, и говорят, не моргнув глазом:
— Две пятьсот.
— Как, да тут ехать не так далеко, пробок нет, больше тысячи не дам.
— Ищи дураков.
Да и не было у меня двух тысяч пятьсот российских денежных знаков. Вошел в метро, все плывет, шея мгновенно взмокла — верный знак, что в вагоне метро просквозит. Однако сел удачно, напялил на голову какую-то свою старую кепку и за широкой спиной дядьки отсиделся до перехода. Ветер свистит, воет в ушах, а шею мою не трогает. Да я платочком ее родимую обтираю — не дай Бог опять.
Поднимаюсь я с сиденья и ощущаю вдруг, что куда идти — не понимаю. Чувствую одно — умираю я прямо среди этой праздничной летней толпы, едущей в будни на работу. Она меня несет незнамо куда.
Умирать-то я умираю, но слышу все, что происходит вокруг: вот треплются две студентки о каком-то парне, вот две товарки переговариваются, мужики о футболе спорят. «И это жизнь?» — саркастически думаю я, дабы подвести хоть какой-то итог прожитому. — «Я же все слова свои сказал, все буковки написал, что мне еще надо?» Силюсь, к надлежащему случаю, вспомнить строчки Есенина, написанные им накануне самоубийства: «В этой жизни умирать не ново…» Дальше, несмотря на все усилия, не вспоминается. Мелькает мысль: «Вот уж никогда не думал, что буду умирать среди толпы, бредущей в переходе метро». Однако меня, умирающего, толпа несет куда-то, а я все не умираю. Запихивает меня толпа в какой-то вагон. Я опять еду. Вокруг все те же празднично-будничные летние разговоры обо всем и ни о чем. Опять силюсь вспомнить последние строчки Есенина — не получается. Да что же это — и умереть как следует не получается!
Опять толпа меня выносит из вагона, опять какой-то переход. Я понимаю вдруг, что это не толпа меня несет, а какая-то сила. Какая-та часть моего существа уже умерла в переходе между станциями, другая, еще живая — на автомате меня ведет куда-то. Выхожу из метро — солнце светит, людей много. «Вот также будет светить, когда я умру», — думаю я. — «Ну ничего, родимся еще где-нибудь, желательно не пауком». Впрочем, мысль о втором рождении какая-то вялая. Видно, время еще не пришло. Сажусь в маршрутку. И тут меня пронзает острая как нож мысль: «И зачем я только написал эту дрянную книгу?» Тут же понимаю, что эта фраза скроена по образцу: «И какой черт понес его на эту галеру?»
Меня чуть не задушили врачи
Маршрутка довозит меня до больницы. Выгружаюсь и, забыв закрыть дверь, шатаясь, бреду в приемный покой с тапочками и тремя яблоками. На меня удивленно смотрит медсестра. Потом меня щупают, раздевают, трогают мою шею. Потом все куда-то уходят. Я, раздетый и мокрый, сижу в приемном покое. Приходит какое-то светило в белом халате. Светило — старый опытный врач кавказской национальности. Уперев мою голову в стену, он довольно грубо и больно хватает меня за горло. «Сейчас задушит», — думаю я. Приходят другие врачи и любуются на мою шею. «Да, лимфодермит небывалый», — слышу я не знакомые слова. Меня знобит, но на это никто не обращает внимание. «Господа, я же не на выставке собак», — хочу сказать я им всем. Но у меня не выходит.
Мне выдают какие-то праздничные (пестрые, короткие) больничные панталоны и короткую куртку. Всю мою одежду забирают и в таком нелепом виде ведут в хирургию. И вот я уже лежу на кровати в палате. Ко мне один за другим приходят врачи в странных красивых одеяниях, то цвета морской волны, то терракоты, то ярко-желтых. Очевидно, у врачей сейчас мода такая. В белых халатах уже редко кого увидишь, только светил науки.
Один врач, по виду главный «по шеям», говорит:
— Сейчас операционная освободится — резать будем. Вы сильно похудели…
— Как резать?
— А что же мы на ваш лимфодермит смотреть будем?
— Я не желаю, — слабо протестую я.
— Пожалуйста, пиши отказ от госпитализации и вали ко всем чертям, — врач неожиданно переходит на ты. Ныне никто никого насильно не лечит… Однако имей в виду: ты выбираешь сам — операция или смерть. Гной войдет в плевральную область, прорвется внутрь, и каюк тебе.
— Можно подумать?
— Думать некогда: жизнь или смерть!
Эта фраза: «жизнь или смерть!» — меня поразила в другом смысле: «Как, разве я еще не умер, разве есть средство, которое спасет меня?» И я буквально выдавил из себя, чувствуя себя предателем караваевского дела: «Согласен». Почему-то я считал, что я должен был умереть, как Караваев, но не отдавать себя в руки врачей… Может, всплыли воспоминания о прочитанной в детстве книге о Павле Корчагине?
Разговоры во время операции о запеченном палтусе
— Ты что делал? У тебя вся кожа на шее слезла!
— Скипидаром натирался.
Скептическое молчание окружающих…
И вот две молоденькие сестрички бойко командуют мной: «Вставай, снимай одежду!» Я послушно снимаю, думая, что попал в ад. «И трусы!» — сестрички серьезны, требовательны и не терпят возражений. И вот я стою совершенно голый перед двумя девушками. Хотел было пошутить на счет мужского естества, не подвластного рассудку, да взглянув на суровые лица сестер, осекся, да и голос у меня пропал от боли — не до шуток. Меня укладывают на каталку и завертывают, как младенца, в какую-то теплую ткань. Затем каталка, пересчитав все рытвины и неровности, сотрясаясь на поворотах, как телега без рессор, выезжает на улицу. Меня везут в операционную. Ветер воет в ушах и невероятным холодом обдувает мою мгновенно взмокшую голую шею, как раз не укутанную в теплую ткань. Но руки у меня под одеялом, и я даже не могу обтереть пот.
В сияющей, как большой театр, операционной мою голову накрывают пропитанной спиртом белоснежной простыней. Я буквально задыхаюсь под ней от ненавистных паров спирта. Вот приходит врач. Его появление сродни появлению иерарха: «Укольчик. Болевая чувствительность снимается новокаином, а вот тактильная — нет, так уж ты терпи».
— А чего это у него кожа такая? — спрашивает операционная сестра.
— Скипидаром натирался.
Опять скептическое молчание. Мою шею мнут и режут, режут и мнут.