Здравствуй, грусть (сборник)
Шрифт:
— Идемте завтракать, — сказала Франсуаза. — Я умираю от голода.
Мы пошли пешком в ближайший ресторан. Франсуаза взяла меня под руку, мужчины шли за нами
— Какая славная погода, — сказала она. — Обожаю осень.
И не знаю почему, эта фраза напомнила мне комнату в Канне и как Люк, стоя у окна, говорил: «Тебе нужно принять ванну и выпить виски, потом все пойдет хорошо». Это было в первый день, мне было не очень хорошо; потом были еще пятнадцать-пятнадцать дней с Люком, дни, ночи. И больше всего на свете я хотела сейчас именно этого, но это наверняка никогда больше не вернется. Если бы я знала… Хотя, если бы я и знала, ничего бы не. изменилось. Есть такая фраза у Пруста: «Счастье очень
— Франсуаза! — послышался голос Пьера позади нас.
Мы обернулись и поменялись спутниками. Я шла впереди, рядом с Люком, мы шагали в ногу но рыжеи улице и думали мы, по-видимому, об одном и том же, потому что он бросил на меня вопросительный, даже требовательный взгляд.
— Мда, — сказала я.
Он грустно пожал плечами: незаметное движение, подчеркнувшее выражение лица.
Он вынул сигарету из кармана, закурил ее и на ходу протянул мне. Всякий раз, когда ему бывало не по себе, он прибегал к этому средству. Притом что он начисто лишен закоренелых привычек.
— Этот тип знает о нас с тобой, — сказал он. Он сказал это задумчиво, но страха не чувствовалось.
— Это серьезно?
— Он не сможет долго противостоять искушению утешить Франсуазу. Добавлю, что за словом утешения в данном случае не стоит никаких крайностей.
На минуту я восхитилась его мужской доверчивостью.
— Это тихий болван, — сказал он. — Бывший сокурсник Франсуазы. Тебе это что-нибудь говорит? Мне это кое-что говорило.
— Меня это огорчает в той же мере, в какой это может быть неприятно Франсуазе, — добавил он. — Тел более что речь идет о тебе…
— Все понятно, — сказала я.
— Это огорчит меня и из-за тебя тоже, если Франсуаза начнет плохо к тебе относиться. Она может сделать для тебя много хорошего. Франсуаза — надежный друг.
— У меня нет надежного друга, — сказала я с грустью. — У меня нет ничего надежного.
— Тебе грустно? — спросил он и взял меня за руку. На минуту этот жест тронул меня из-за явного риска, на который шел Люк, а потом мне снова стало грустно. Он действительно держал меня за руку, и мы вместе шли на виду у Франсуазы; но она хорошо знала, что он, Люк, который держит меня за руку, — просто усталый человек. Она наверняка думала., что он не вел бы себя так, будь у него нечиста совесть. Нет, не так уж он рисковал. Он — равнодушный человек. Я сжала его руку: конечно, это был он, всего лишь он. И что именно он заполнял мою жизнь, не переставало меня удивлять.
— Не грустно, — ответила я. — Никак.
Я лгала. Я хотела сказать ему, что я лгу, что на самом деле он мне необходим, но, как только я оказывалась рядом с ним, все казалось мне нереальным. Не было ничего; ничего, кроме приятных двух недель воспоминаний, сожалений. Зачем эта раздирающая боль? Мучительная тайна любви — думала я насмешливо. В сущности, я сердилась на себя за это, потому что чувствовала себя достаточно сильной, достаточно свободной и достаточно одаренной, чтобы у меня была счастливая любовь.
Завтрак был длинный. Я смотрела на Люка, потерянная. Он был красивый, умный и утомленный. Я не хотела расставаться с ним. Я строила смутные планы на зиму. Прощаясь, он сказал, что позвонит. Франсуаза добавила, что она тоже позвонит, чтобы познакомить меня с кем-то.
Они не позвонили — ни он, ни она. Это продолжалось десять дней. От одного имени
В последующие две недели я видела Люка еще два раза. Один раз — в баре на набережной Вольтера, другой — в какой-то комнате, где мы не знали, что сказать друг другу, ни до, ни после. Во всем был привкус пепла. Очень любопытно Наблюдать, как жизнь ставит свою подпись под параграфами романтических соглашений. Я поняла, что ^решительно не способна быть веселой подружкой женатого мужчины. Я любила его. Надо было заранее представить себе, хотя бы представить, что любовь может быть именно такой: наваждением, мучительной неудовлетворенностью. Я попыталась смеяться. Он не смеялся. Говорил со мной тихо, нежно, будто перед смертью… Франсуазе очень тяжело.
Он спросил, что я делаю. Я ответила — занимаюсь, читаю. Я читала или ходила в кино с единственной мыслью: рассказать ему об этой книге или об этом фильме, потому что он был знаком с режиссером, его поставившим. Я тщетно искала что-нибудь, что связывало нас — не считая боли, довольно гнусной, причиненной нами Франсуазе. Но ничего не было, тем не менее мы не думали терзаться угрызениями совести. Я не могла сказать ему: «Вспомни». Это значило бы нарушить правила игры и напугало бы его. Я не могла сказать, что всюду вижу или по крайней мере хочу увидеть его машину, что я без конца начинаю набирать номер его телефона, но не доканчиваю, что, возвращаясь, я лихорадочно расспрашиваю консьержку, что все сводится к нему и что я просто ненавижу себя. Я ни на что не имела права. Ни на что, даже если в этот момент рядом со мной его лицо, руки, его нежный голос, все это невыносимое прошлое… Я худела…
Ален был славный, и однажды я ему все рассказала. Мы прошагали вместе километры, он обсуждал мою страсть как литературную проблему, мне это помогло взять разбег и продолжать разговор в том же духе.
— И все-таки ты прекрасно знаешь, что это пройдет, — сказал он. — Через полгода или год ты будешь смеяться над этим.
— Не хочу смеяться, — сказала я. — И этим я защищаю не только себя, но и все то, что у нас было. Канн, наш смех, наше согласие.
— И тем не менее ты не можешь не понимать, что когда-нибудь это уже ничего не будет значить.
— Знаю, но не придаю значения. Пусть так — мне все равно. Сейчас, сейчас нет ничего, кроме этого.
Мы гуляли. Вечером он провожал меня до пансиона, с серьезным видом жал мне руку, а я, возвратившись, спрашивала консьержку, не звонил ли мсье Люк «такой-то». Нет, отвечала она, улыбаясь. Я валилась на кровать, вспоминала Канн.
Я думала: «Люк не любит меня», и сердце начинало глухо щемить. Я повторяла себе это и снова чувствовала боль, порой довольно острую. Тогда мне казалось, что какого-то успеха я достигла: раз я могу управлять этой глухой болью, преданной, вооруженной до зубов, готовой явиться по первому зову, стало быть, я ею распоряжаюсь. Я говорила: «Люк не любит меня», и все сжималось у меня внутри. Но притом что я могла почти всегда вызывать эту боль по своему желанию, я не могла помешать ей непроизвольно возникнуть во время лекции или за завтраком, захватить меня врасплох и заставить мучиться. И не могла больше помешать этому повседневному и оправданному ощущению тоски и амебности собственного существования среди постоянных дождей, утренней усталости, пресных лекций, разговоров. Я страдала. Я говорила себе, что страдаю, с иронией, любопытством, не знаю как еще, лишь бы избежать жалкой очевидности неразделенной любви.