Зебра полосатая. На переломах судьбы
Шрифт:
Откуда же я мог об этом знать? Ведь я тогда так обиделся и расстроился, что перешел даже работать в другое помещение института. Чтобы рожу этого типа больше не встречать.
А у них-то, оказывается, все было вполне серьезно, никакая не банальная интрижка, как я тогда подумал, а что-то, вроде бы, любовь.
Впрочем, теперь никакого значения это не имеет, так, лабуда, ништяк.
Я окончательно остыл и опять повернулся к бывшему сослуживцу:
– Ну, хорошо, Люда, так Люда. А еще кого-нибудь встречали?
– Даже не припомню, кажется, никого особенно. Впрочем, – Зайдман задумался, поморщил лоб и, прикрыв веки, сказал неуверенно: – Последний
Вдруг он осекся, вновь со вниманием уставился на меня, и слышно стало, как в его лысом черепе заскрипели ржавые колесики мозговых извилин. Затем он густо покраснел, вытер со лба капли пота бумажным платочком и тихим хриплым голосом смущенно залепетал:
– Ой, Геннадий, простите, бога ради. Как же это я сразу не узнал вас? Почему-то решил, что вы – Вайнштейн из Гидротехнического отдела. Надо же так перепутать. Ой, как стыдно.
Вот мы были и квиты. Я удовлетворенно про себя хихикнул и с удовольствием, как в мягкое кресло, погрузился в хорошее расположение духа.
Но, собственно говоря, могло ли быть иначе? Ведь мы оба были стары, слабы мозгами, и нас обоих неудержимо настигал и цепко хватал за шкирку вреднючий пес-склероз.
И я уже без прежней недоброжелательности похлопал Зайдмана по плечу.
– Ладно, чего уж тут. Пошли лучше пивка попьем, – предложил я, и тот сразу же согласился.
Мы зашли в ближайшую забегаловку и просидели там добрых пару часов. Все говорили, говорили, вспоминали, вспоминали – ностальгировали.
Потом долгие годы мы с Зайдманом приятельствовали, постоянно встречались, посвящали друг друга во все свои дела и заботы, делились радостями и обидами, надеждами и разочарованиями, жаловались на детей и артрозные коленки. Оказавшись близкими соседями, мы почти каждый вечер выходили скрести красовками асфальт уличных тротуаров, гуляли, смеялись, грустили, заходили в кафушки попить чайку, пива, а изредка и чего-нибудь покрепче.
Евгений Айзикович оказался неплохим рассказчиком, и я слушал его в оба уха, с каждым разом все больше утверждаясь в том, как тесно схожи наши жизненные пути и как близко совпадают они с судьбами многих других моих сверстников. Мы оба, попав по случаю в XXI-й век, перешагнув порог тысячелетий и чуть было об него не споткнувшись, пытались теперь хоть как-то к нему притереться. То с большим, то с меньшим успехом.
Переданные нам чужие мысли, истории, анекдоты, попав в черепную коробку, накапливаются, собираются в кучу, выстраиваются в пирамиду, вытягиваются в ряд, оттачиваются, дополняются, а потом вдруг как завопят: “Да, мы вовсе не чужие, мы свои, родные, собственные”. Разве легко преодолеть искушение их принять, взять себе, присвоить?
Вот и мне не удалось избежать соблазна поведать бумаге то, что я услышал за долгие многомесячные вечера от моего ровесника, сослуживца, коллеги, единомышленника и единоверца. Конечно, с его полного согласия. Он не отказался стать этаким собирательным образом, представителем нашего поколения, лирическим героем моего повествования. А для большей достоверности и документальности, я решил подать его прямым текстом, от первого лица. Пусть Женя Зайдман сам расскажет о своей жизни.
< image l:href="#"/>Часть I
Летели дни, за годом год
Глава 1
В пеленках времени
Моя встреча с товарищем Сталиным
Впервые я открыл рот в большом помещичьем доме, поныне стоящем на высоком берегу второй по величине московской реки Яузы. Нет, я не был ни сыном помещика, ни дитём господского конюха. Просто-напросто этот украшенный алебастровой лепниной трехэтажный особняк русская революция превратила в родильный дом Сталинского Райздравотдела гор. Москвы. Правда, теперь в XXI веке он снова стал частной собственностью, наверно, уже каких-то новых русских.
В 9 часов вечера 14 мая 1932 года моя девятнадцатилетняя мама, наконец, перестала страдать-мучиться, и не столько от родовых схваток, сколько от огорчения, что я оторвал ее от праздничного стола в доме № 6 на Суворовской улице. Дело в том, что именно в этот момент там был поднят очередной тост в честь юбилея серебряной свадьбы ее родителей, моей бабушки с дедушкой.
Тот год был знаковым не только для нашей отдельной семьи, но и для всей страны.
Магическим образом свернулся, сжался календарь: большевикам оказалось подвластно время – первая пятилетка стиснулась до четырехлетки. А ее конец стал началом целой новой эпохи, эры промышленной революции. На вздернутое Октябрем 17-го рабоче-крестьянское население страны в тот год уже вовсю обрушилась индустриализация, коллективизация, а интеллигенцию скучковали в “Академию художников”, “Союз писателей” и другие поднадзорные загоны культуры и искусства.
Мне еще не стукнуло 2 месяцев, как был принят и пресловутый закон о колоске (“Об охране имущества государственных предприятий…”), по которому любой подросток, сорвавший в поле колосок ржи, мог загреметь “на перековку” в соловецкий лагерь. Вслед за этим грянул свирепый голодомор в Поволжье, на Украине, в Нечерноземье.
Наверно, из-за продуктово-витаминной нехватки я появился на свет хилым, слабым, худосочным. С первых же дней мое вхождение в жизнь было неуверенным, нерешительным. Я преступно медленно прибавлял в весе, который сильно отставал от нормы и совершенно не отвечал стандартам здоровья будущих строителей Социализма. Но приходившая к нам домой участковая педиаторша мою ущербность валила не на недостачу еды, а на недобросовестность моей юной мамы-студентки, обремененной более, чем мною, курсовыми работами, зачетами и экзаменами весенней сессии в педагогическом институте.
– Если вы, мамаша, – строго предупредила она ее, – не отнесетесь серьезнее к тому, что у вас слабый ребенок, вы его потеряете.
Но и после этого назидания я не стал богатырем. В течение всего своего мало-сытного пеленочного детства оставался хилягой – худым, малорослым, узкогрудым, болезненным. Таких в то время обзывали “глистами”, хотя и на самом деле где-то в моих кишках шерудились зловредные аскариды.
Некоторые люди уверяют, что помнят себя с годовалого возраста. Так, Лев Толстой писал, что его память отчетливо запечатлела грудь своей кормилицы. А другой бородач описал бричку, в которой его новорожденного, якобы, везли от сельской повитухи. Но, кажется, рекорд поставил американский классик научной фантастики Рэй Бредбери, который на своем 90-летнем юбилее сказал корреспонденту: “Я прекрасно помню момент моего рождения. Я помню себя и до рождения. Помню мягкий розовый свет, обволакивавший меня”.