Земля обетованная
Шрифт:
Силвер посмотрел на меня. — Вы бессердечный, — заявил он.
Я не стал возражать. Смешно возражать на такое.
— Вы и правда надумали снова пойти в адвокаты? — спросил я.
Александр ответил каким-то невнятным судорожным жестом.
— Тогда снимите объявление о распродаже, — посоветовал я. — Все равно ведь никто на это не клюнет. К тому же зачем продавать себе в убыток?
— Себе в убыток? И не подумаю! — встрепенулся Силвер. — Распродажа вовсе не значит себе в убыток! Распродажа — это просто распродажа. Разумеется, мы не прочь кое-что на ней заработать.
— Тогда ладно. Тогда оставляйте ваше объявление.
— Развод денег стоит. Выброшенных денег.
— Всякий опыт чего-то стоит. И пока это только деньги, ничего страшного.
— А душа!
Я глянул в озабоченное и добродушное лицо безутешного еврейского псевдонациста. Он напомнил мне старого еврея, которого Хохотунчик в концлагере во время обследования забил насмерть. У старика было очень больное сердце, и Хохотунчик, стегая его кнутом, объяснял, что лагерный режим для сердечников как раз то, что нужно: ничего жирного, ничего мясного и много работы на свежем воздухе. От одного из особенно сильных ударов старик молча рухнул и больше уже не встал.
— Вы мне, конечно, не поверите, господин Силвер, — сказал я. — Но при всех ваших горестях вы чертовски счастливый человек.
Я решил зайти к Роберту Хиршу. Он как раз закрывал свой магазин.
— Пойдем поужинаем, — предложил он. — Под открытым небом в Нью-Йорке нигде не поешь, зато здесь первоклассные рыбные рестораны.
— Можно поесть и на улице, — сказал я. — В отеле «Сент-Мориц», у них есть такая узенькая терраска.
Хирш пренебрежительно отмахнулся.
— Разве там поужинаешь? Одни только пирожные и кофе для ностальгирующих эмигрантов. И спиртное, чтобы залить тоску по бесчисленным открытым ресторанчикам и кафе Парижа.
— А также по гестапо и французской полиции.
— Гестапо там больше нет. От этой нечисти город избавили. А тоска по Парижу, кстати, так и не проходит. Даже странно, в Париже мы тосковали по Германии, в Нью-Йорке тоскуем по Парижу, одна тоска наслаивается на другую. Интересно, каким будет следующий слой?
— Но есть эмигранты, которые вообще не знали ностальгии, ни той, ни другой.
— Эмигранты-супермены, так называемые граждане мира. Да их тоже гложет тоска, просто она у них потаенная, вытесненная и потому безымянная. — Хирш радостно засмеялся. — Мир начал снова открываться. Париж свободен, да и Франция свободна почти вся целиком, как и Бельгия. «Страстной путь» снова открыт. Брюссель освободили. Голландия вот-вот вздохнет. Уже можно снова тосковать по Европе.
— Брюссель? — переспросил я.
— Неужто ты не знал? — не поверил Хирш. — Я еще вчера в газете читал подробный репортаж о том, как его освобождали. Газета где-то тут должна быть. Да вон она.
Он шагнул в темноту магазина и вынырнул с газетой в руках.
— Потом прочтешь, — сказал он. — А сейчас мы с тобой отправимся ужинать. В «Дары моря».
— Это к омарам, распятым за клешни?
Роберт кивнул.
— К омарам, прикованным ко льду в ожидании смерти в кипятке. Помнишь, как мы в первый раз туда ходили?
— Еще бы не помнить! Улицы сверкали так, что казались мне золотыми и вымощенными надеждами.
— А теперь?
— Иначе, конечно, но и так же. Я ничего не забыл.
Хирш посмотрел на меня.
— Это большая редкость. Память — самый подлый предатель
— Сегодня я то же самое говорил кое-кому другому. Он меня за это чуть не прибил. Видно, человек и впрямь никогда не ведает своего счастья.
Мы шли к Третьей авеню. Газета с репортажем об освобождении Брюсселя жгла мне внутренний карман пиджака, как маленький костерок прямо над сердцем.
— Как поживает Кармен? — спросил я.
Хирш не ответил. Теплый ветер рыскал вокруг домов, как охотничий пес. Прачечная духота нью-йоркского лета кончилась. Ветер принес в город соленый дух моря.
— Как поживает Кармен? — повторил я свой вопрос.
— Как всегда, — ответил Хирш. — Она загадка без таинства. Кто-то хотел увезти ее в Голливуд. Я всячески уговаривал ее согласиться.
— Что?
— Это единственный способ удержать женщину. Разве ты не знал? А Мария Фиола как поживает?
— Она-то как раз в Голливуде, — сказал я. — Манекенщицей. Но она вернется. Она там не впервой.
Показались освещенные витрины «Даров моря». Распростертые на льду омары длили свою муку, ожидая неминуемой гибели в кипящей воде.
— Они тоже пищат, когда их в кипяток бросают? — спросил я. — Раки, я знаю, пищат. Потому что умирают не сразу. Панцирь, который защищает их в жизни, в момент гибели становится для них сущим проклятьем. Он только продлевает их смертные муки.
— Я вижу, для этого ресторана ты самый подходящий компаньон, — поежился Хирш. — Пожалуй, закажу-ка я сегодня с тобой на пару крабовые лапки. Они, по крайней мере, не живые. Твоя взяла.
Я уставился на черную осклизлую массу замерзающих на льду омаров.
— Это самый безмолвный крик тоски по родине, какой мне когда-либо доводилось слышать, — сказал я.
— Прекрати, Людвиг, не то нам придется ужинать в вегетарианском ресторане. Тоска по родине? Это всего лишь сантименты, если ты уехал добровольно. Неопасные, бесполезные и, в сущности, излишние. Другое дело, если тебе пришлось бежать под угрозой смерти, пыток, концлагеря, вот тогда счастье спасения через некоторое время может обернуться чем-то вроде эмоционального рака, который начинает пожирать тебя изнутри, и спастись от него может только очень осторожный, очень мужественный либо просто очень счастливый человек.
— Кто же про самого себя такое знает, — вздохнул я. Газета со статьей об освобождении Брюсселя по-прежнему прожигала мне карман.
В гостиницу я возвращался довольно рано. И вдруг понял, что у меня прорва времени. Именно прорва — то есть не такого времени, какое можно чем-то заполнить, а как бы пропасть, дыра. Это была пустота, которая при попытке ее заполнить становилась только еще пустее. Со дня отъезда Марии Фиолы от нее не было ни слуху ни духу. Я и не ждал от Марии вестей. Значительная часть моей жизни прошла без писем и без телефона, ведь у меня не было постоянного адреса. И я к этому привык — как привык не ждать от жизни ничего, кроме того, что у тебя уже есть. И все равно ощущал сейчас какую-то пустоту. Не то чтобы это была паника, страх, что Мария не вернется — я ведь знал, что с квартиры на Пятьдесят седьмой улице ей пришлось съехать, — а именно чувство пустоты, как будто чего-то недостает. Несчастлив я не был — несчастлив бываешь, когда близкий человек умирает, но не когда он уходит, пусть даже надолго, пусть навсегда. Уж этому-то я научился.