Земля в цвету
Шрифт:
Он яснее всех понимал это. Пятнадцать лет он не прекращал попыток добиться учреждения Почвенного комитета, постоянного штаба русского почвоведения. Ведь изучение почв, русской земли, было только начато, только намечено!
Впрочем, кое-чего со своей нечеловеческой энергией он добился.
В городе Новая Александрия Люблинской губернии был сельскохозяйственный институт. Другой был в Москве. Немного на всю Россию! И Новоалександрийский хотели закрыть — он был захолустным, нищим, без профессуры, без ученых пособий, почти без студентов.
В министерской комиссии Докучаев потребовал, чтобы подождали
И ему дали. Он добился, он вырвал это.
Он заново пересоставил всю программу института: придал ему профиль, какого не было нигде в мире. С этим поехал в Новую Александрию. Увидел запущенный дом, в два крыла, похожий на усадьбу, пустынный — еле на третьем курсе не шли, а плелись какие-то занятия с горсткой студентов. «О, тут хватит работы…»
Он перестраивал все. Вернее, почти все строил на пустом месте. Он «прямо кипел», говорят свидетели. Дней ему казалось мало; он работал и ночами. И словно забыл, что такое усталость. Раскаты его помолодевшего голоса отдавались в коридорах, в аудиториях. Походка стала быстрой и легкой. Однажды после ночи, когда не дали заснуть срочные бумаги и телеграммы, он усмехнулся:
— Хорошо жить. Ух, как хорошо!
Точно сбросил с плеч долой лет двадцать.
Тут была учреждена первая в мире кафедра почвоведения. Кому поручить ее? Ну, конечно, ближайшему ученику — Сибирцеву. Связь с ним у Докучаева не прерывалась. Сибирцев был старшим помощником учителя по новой экспедиции, занятой «испытанием» лесного и водного хозяйства в степях. Но постоянно жил Сибирцев в Нижнем — там он заведывал естественноисторическим музеем, докучаевским музеем.
Когда первый на свете профессор почвоведения приехал в Польшу, он держался сутуловато; кашлянув, касался груди и зачем-то поправлял очки в тонкой оправе, близоруко и виновато улыбаясь.
— Все такой же, Николай Михайлович, — сказал ему Докучаев и покачал головой. Спохватись, нахмурился и протрубил: — Дело-то, дело какое! А? Наша кафедра! Дорвались! Живо молодцом станете. Вместе кашу заварим, вдвоем у тагана веселей, как там у вас волгари говорят, а?!
В эти годы докучаевского управления Новоалександрийским институтом — 1892–1895 годы — не было, казалось, ничего, на что не достало бы сил у человека-богатыря. Он оставался и профессором в Петербурге. Начальствовал в особой экспедиции Лесного департамента. Возглавлял комиссию для «физико-географического, естественноисторического, сельскохозяйственного, гигиенического и ветеринарного исследования С.-Петербурга и его окрестностей».
Он мечтает даже о своей газете — большой газете для «русского общества», «для всех честных людей в России».
Жизнь его в зените. Он счастлив. Его почвенные коллекции стяжали новые лавры за океаном — в Чикаго, на Всемирной Колумбовой выставке, посвященной четырехсотлетию открытия Америки. «Кто бы думал, что в конце девятнадцатого века мог быть открыт новый континент в наших знаниях о природе!», писали американские газеты.
Докучаев полон новых проектов. Он деятельно готовится к Всероссийской нижегородской выставке 1896 года — там будет почвенный отдел, рядом с «вегетационным домиком» Тимирязева.
А Новоалександрийский, его институт теперь, по общему признанию, — одно из лучших высших учебных заведений
Докучаев счастлив. Может быть, впервые в жизни он так счастлив.
И все эти годы назревала катастрофа. В Варшавском учебном округе было некое «значительное лицо». Первый биограф Докучаева, один из преданных его учеников, зашифровывает это лицо инициалом «А». В 1903 году он не решился полностью наименовать попечителя округа. А мы думаем, что и незачем называть его, незачем писать и запоминать имя этого мерзавца рядом с именем Докучаева, славы русской науки.
Гоголевский персонаж патриархально считал, что учебные заведения округа составляют его вотчину. В нищем и тесном здании Новоалександрийского института он отвел себе великолепно отделанную половину: там проводил лето на институтских хлебах. И милостиво принимал свиную тушу и яички из институтского хозяйства на святки.
Докучаев церемонию подношения туши прекратил, а в «половине» устроил учебные кабинеты.
Конечно, в бумажках из Варшавского учебного округа об этом не стали упоминать — зачем, храни бог! — но пристально заинтересовались докучаевскими учебными реформами. Вдруг все застопорилось, все «заело».
Он скачет в Варшаву. «Вы? Очень кстати. Я… должен сказать вам, мой милый… э-э… профессор… что я недоволен вами».
Он еле дослушал. Он почувствовал прилив бешеной ненависти к этому бархатно-ленивому, растягивающему слова и грассирующему баритону.
«Война»? — подняло брови «значительное лицо». Выходя, Докучаев с изумлением увидел свои трясущиеся руки.
Мерзавец был тщеславен, энергичен и дотошен. Докучаев был жестковат и властен, юлить и дипломатничать не умел. Дело было соткано из пустяков, с безжалостным и несравненным бюрократическим мастерством. Каждое неловкое оборонительное движение Докучаева запутывало его еще больше. Гнусная травля великого ученого велась упоенно, с рассчитанным искусством. Докучаев писал в Петербург. Писал тем, кто год за годом хоронил его проекты Почвенного комитета. Ответом было глухое молчание. Он почувствовал себя загнанным зверем. Он озирался с яростным и беспомощным отчаянием. Выхода не было.
И он не выдержал.
Он ушел из института, им созданного, им превращенного в единственный на свете. Богатырь был сломлен. Биограф замечает, что в 49 лет могучий человек был выведен из строя.
Он не обрел в себе той внутренней стойкости, той точки опоры, какую безошибочно находил при любых обстоятельствах Тимирязев.
Довершили дело личные невзгоды. Изменило здоровье. Тяжело, от рака, умирала любимая жена Анна Егоровна…
Некогда, в студенческие годы, он искал себя и, не видя приложения своим силам, начинал пить по-бурсацки — распущенно и беспорядочно, точно эти огромные силы, не направленные на ясно очерченное дело, тяготили его…