Жан-Кристоф (том 1)
Шрифт:
Обоих братьев предупредили о переезде. Но Эрнст еще накануне заявил, что не сможет прийти, а Рудольф явился только на минуту, ровно в полдень; он посмотрел, как грузят мебель, дал несколько советов и удалился с озабоченным видом.
Кортеж двинулся по грязным улицам; Кристоф вел под уздцы лошадку, оступавшуюся на мокрой мостовой. Луиза шла рядом с сыном и тщетно старалась укрыть его от дождя, который все не прекращался. И какое это было мрачное новоселье – сырые стены, темные комнаты, казавшиеся еще темнее в тусклых отсветах низко нависшего неба. Сын и мать, пожалуй, не справились бы с гнетущим отчаянием, если бы не участие новых хозяев. Но вот уехала тележка, мебель кое-как втащили в комнаты. Спускалась ночь. Луиза без сил присела на ящик рядом с сыном, устроившимся на мешке; вдруг они услышали негромкий сухой кашель – кто-то постучался в дверь. Вошел старик Эйлер. Он церемонно извинился, что потревожил дорогих жильцов, и добавил, что в ознаменование счастливого события просит их сегодня отужинать вместе, по-семейному. Луиза, погруженная в свои печальные мысли, хотела было отказаться. Кристофа тоже не особенно соблазняла перспектива этого семейного сборища, но старик
Они спустились в нижний этаж, где ждала в полном сборе вся семья: старик, его дочь, его зять Фогель и внуки – мальчик и девочка чуть моложе Кристофа. Все семейство столпилось вокруг новых жильцов, поздравляло их с переездом, участливо расспрашивало, не устали ли они, понравилось ли им новое жилище; задавались десятки вопросов, на которые оглушенный Кристоф не знал, что и отвечать, так как говорили все разом. Суп уже дымился на столе, все уселись. Но шум голосов не стихал. Дочь Эйлера Амалия тут же пожелала ознакомить Луизу со всеми особенностями их квартала, с его топографией, перечислила привычки своего семейства и все преимущества, которые связаны с местоположением их дома; назвала час, когда приходит молочник и когда она сама подымается с постели, посоветовала, к каким поставщикам следует обращаться, и сообщила, выше каких цен она никогда не дает. И пока не объяснила все до мельчайших подробностей, не отстала от Луизы. Полусонная Луиза пыталась сделать вид, что крайне заинтересована сообщаемыми ей сведениями, но те редкие замечания, на которые она решалась, доказывали, что она ничего не поняла”. Однако непонятливая слушательница только распалила Амалию, и, негодующе ахнув, она присовокупила к прежним подробностям десяток новых. Старик судейский толковал с Кристофом о трудностях музыкальной карьеры. Другая соседка Кристофа, дочь Амалии – Роза, тоже не закрывала рта; как только сели за стол, она заговорила, и говорила так быстро, что временами ей не хватало воздуха; задохнувшись, она останавливалась посреди начатой фразы, но быстро оправлялась и досказывала начатое. Угрюмый зять Эйлера, Фогель, подвергал критике каждое блюдо, подававшееся на стол, и это служило поводом к страстным и долгим спорам. Амалия, старый Эйлер, его внучка на минуту замолкали, чтобы снова кинуться в бой; шли бесконечные разговоры о пересоленном или недосоленном рагу, каждый взывал к соседу, и, конечно, оценки резко расходились. Каждый презирал мнение другого и почитал непогрешимым только свой собственный вкус. По всему было видно, что здесь могут спорить до второго пришествия.
В конце концов за столом воцарилось согласие – все дружно начали сетовать на тяжелые времена. Хозяева с чувством говорили о несчастье Луизы и Кристофа и хвалили его мужественное поведение в таких лестных выражениях, что он даже растрогался. С каким-то наслаждением они перечисляли беды, обрушившиеся не только на их гостей, но и свои собственные, не забыв упомянуть о бедах своих друзей и своих знакомых; и все дружно заключили, что хорошему человеку всегда плохо, – легко живется только эгоистам да людям нечестным. В заключение они заявили, что жизнь вообще невеселая штука, что жить не для чего и уж лучше умереть, да, видно, на то нет воли божьей: приходится страдать и жить. Так как эти мысли отвечали теперешним пессимистическим взглядам Кристофа, он почувствовал уважение к хозяевам и охотно закрыл глаза на все их маленькие слабости.
Когда они с матерью поднялись в свою неубранную квартиру, оба почувствовали грусть и усталость, но зато они были не так одиноки; лежа в постели с открытыми глазами, Кристоф не мог заснуть от утомления и непривычных шумов на улице; еще долго прислушивался он к тяжелому грохоту повозок, от которого сотрясались стены, к сонному дыханию семьи, спавшей этажом ниже, и пытался уверить себя, что будет если и не обязательно счастлив, все же не так несчастлив, как раньше, что Эйлеры неплохие люди: пусть они скучноваты, но они мучаются теми же муками, что и он, хотят понять его, и он их, кажется, понимает.
Наконец он забылся сном, но на заре его ждало неприятное пробуждение – отчетливо доносились голоса хозяев, уже повздоривших по какому-то поводу, и яростный скрежет насоса, предвещавший генеральную уборку лестницы и двора.
Юстус Эйлер был низенький, сгорбленный старичок, с беспокойно бегающими угрюмыми глазками, с красным, морщинистым и бугристым лицом, с беззубой челюстью и небрежно подстриженной бородкой, которую он все время теребил. Честный, даже педантично честный и глубоко нравственный человек, он был очень хорош с покойным дедушкой. Говорили, что они в чем-то похожи. И действительно, оба принадлежали к одному поколению и воспитаны были в одинаковых принципах, но Эйлеру не хватало жизненной мощи покойного Жан-Мишеля; другими словами, будучи о многих предметах одного мнения с дедушкой, Юстус, при ближайшем рассмотрении, оказывался ничуть не похожим на своего друга, так как человека формирует темперамент в еще большей мере, чем идеи; и каковы бы ни были искусственные или реально существующие различия между людьми, единственное правильное деление людей – это деление на здоровых и тех, кто не принадлежит к их числу. А Эйлер как раз не принадлежал. О морали, он говорил, как дедушка; но мораль его существенно отличалась от дедушкиной: ей не хватало прекрасного желудка, вместительных легких, силы и жизнерадостности Жан-Мишеля. На Юстуса, да и на всех его родичей, материалу было отпущено скупо, в обрез. Прослужив сорок лет в качестве секретаря суда и выйдя в отставку, Эйлер жестоко страдал от горького безделья, особенно непереносимого для стариков, которые не сумели накопить “на дожитье” достаточно душевных ресурсов. Все его врожденные или благоприобретенные в семье и на работе привычки придавали ему брюзгливый и педантичный вид, что в той или иной мере сообщалось и его домашним.
Зятю его, Фогелю, чиновнику герцогской канцелярии, было лет пятьдесят. Высокий, крепкий, совершенно лысый, в золотых очках, дужки которых врезались ему в виски, мужчина вполне здоровый, он почему-то считал себя больным, да и вправду был болен, хотя ни одного из недугов, которые он сам у себя обнаруживал, у него не было; но какая-то озлобленность чувствовалась в нем, и одряхлел он не по возрасту от бессмысленных канцелярских занятий и сидячей жизни. Впрочем, он был крайне трудолюбив, обладал немалыми достоинствами и даже известной культурой. Но, подобно всем чиновникам, прикованным к своим канцеляриям, он пал жертвой демона ипохондрии, жертвой нелепой современной жизни. Словом, то был типичный несчастливец, из тех, кого Гете охарактеризовал, как “ein trauriger ungriechischer Hypochondrist” – “унылый и отнюдь не античный ипохондрик”,
– таких поэт жалел, но всячески сторонился.
Амалия не жалела и не сторонилась своего супруга. Крепкая, шумливая и деятельная, она равнодушно выслушивала жалобы мужа, а порой даже резко их обрывала. Но при долгой совместной жизни сгибается любая воля. А когда один из супругов страдает неврастенией, с течением времени почти всегда неврастениками станут оба. Сколько ни кричала Амалия на Фогеля в силу привычки и просто необходимости, минуту спустя она сама начинала его оплакивать, и столь резкие переходы от грубых окриков к стенаниям отнюдь не способствовали улучшению состояния мужа; напротив, она лишь приумножала его недуги, раздувала любой пустяк до невероятных размеров. В конце концов она наводила тоску не только на несчастного Фогеля, который пугался, видя во что превращаются его жалобы в устах вторящей ему супруги, но и на всех и вся, в том числе и на себя самое. У нее тоже вошло в привычку постоянно жаловаться на свое достаточно крепкое здоровье, равно как и на здоровье отца, дочери и сына. Это сделалось у нее манией: достаточно было пожаловаться в ее присутствии на какое-нибудь недомогание, как и она уже ощущала его симптомы. Обычный насморк превращался в трагедию, все становилось поводом для тревоги. Больше того, когда домашние чувствовали себя хорошо, Амалия мучилась вдвойне, ожидая неминуемых болезней. Так и проходила ее жизнь в постоянных страхах. При всем том Эйлеры чувствовали себя совсем неплохо, и, казалось, именно жалобы укрепляют их здоровье. Каждый ел, спал, работал, как полагается, и жизнь шла своим нормальным ходом. Хлопотливая Амалия не находила удовлетворения в непрерывном сновании по дому с первого этажа на второй – она требовала от всех такой же непрерывной деятельности, и в доме с утра до ночи переставляли мебель, мыли каменный пол, натирали паркеты, все время слышались громкие голоса, шаги, все время что-то сотрясалось и грохотало.
Сын и дочь, подавленные этой бурной деятельностью, которая не давала им ни минуты передышки, по-видимому, считали естественным безропотное подчинение. У мальчика, по имени Леонгард, были хорошенькое, но бесцветное личико и точные, размеренные движения. Девочка, Роза, блондиночка, с довольно красивыми глазами, голубыми, нежными и приветливыми, была бы очень недурна, особенно при свежем цвете лица и добром выражении, если бы не нос, чересчур крупный и даже немножко кривой, отчего лицо девушки казалось грубым и глуповатым. Она напоминала портрет работы Гольбейна из Базельской галереи – дочь бургомистра Мейера: вот она сидит, белесые волосы распущены по плечам, руки сложены на коленях, глаза опущены, вид смущенный – она явно стыдится своего нелепого носа. Но Роза совсем не думала о красоте носа, и ничто не мешало ей болтать с утра до ночи. Все время слышался ее голос, пронзительный, захлебывающийся, словно Роза боялась, что не успеет досказать очередную историю, – голос взволнованный и самозабвенный, не умолкавший даже после сердитых окриков матери, отца и деда, которых выводила из себя не столько болтливость девочки, как то, что по ее милости никто не мог вставить слова. Эти превосходные люди, добрые, честные, преданные, образцы порядочности, обладали почти всеми добродетелями и не имели только одной – именно той, что составляет всю прелесть жизни: добродетели молчания.
Но на Кристофа как раз нашел стих терпения. Пережитое горе умерило его нетерпимый и увлекающийся нрав. Он знал теперь на своем личном опыте, какой холодной жестокостью веет от изысканных душ, и потому особенно ценил добрых людей, отнюдь не изящных и дьявольски скучных, но имевших о жизни строгие и возвышенные представления; и раз живут они безрадостно, значит, и слабостей у них нет, думалось ему. Решив, что Эйлеры превосходные люди и, следовательно, должны ему нравиться, Кристоф пытался, как истый немец, убедить себя в том, что они действительно ему нравятся. Но это плохо удавалось. Кристофу не хватало того услужливого германского идеализма, который не желает видеть и не видит того, что ему неприятно замечать, из боязни нарушить удобный покой своих суждений и внести смуту в свою жизнь. Когда Кристоф любил людей, когда хотел их любить без всяких оговорок, он особенно ясно видел все их недостатки; и происходило это в силу бессознательной честности, неистребимой жажды правды, непримиримости, которая делала его особенно прозорливым и особенно требовательным по отношению к тем, кто дорог его сердцу. Поэтому вскоре квартирохозяева начали вызывать в нем глухое раздражение. Обычно люди кичатся своими достоинствами, а эти выставляли напоказ самые непереносимые свои недостатки, тогда как достоинства их таились где-то очень глубоко. Так, по крайней мере, думал Кристоф и, упрекнув себя в несправедливости, решил пренебречь первыми впечатлениями и вопреки всему обнаружить самые превосходные качества, которые его квартирохозяева скрывали столь тщательно.
Он пытался беседовать с Эйлером, а старику только того и надо было. В душе Кристоф питал к нему слабость в память дедушки, который любил Юстуса и часто его хвалил. Но добродушный Жан-Мишель, не в пример внуку, обладал счастливой способностью представлять себе своих друзей в самом радужном свете, и Кристоф скоро в этом убедился. Напрасно взывал он к памяти Юстуса, надеясь узнать от него что-нибудь о покойном деде. Жан-Мишель в отрывочном и скучном пересказе Эйлера получался пресный, даже почти карикатурный. Всякий раз Эйлер начинал разговор словами: