Железная кость
Шрифт:
Ты смотришь — и правильно смотришь. Ведь не было войны. Как мне тебе такое объяснить? Я сам себе, сам не могу объяснить! Что это вот было такое тогда. Была бы война — такой, как твой отец, он стал бы героем этой войны… Послушай меня, Тема! Я тебе сейчас все расскажу — ты услышь и в себе завари это наглухо, сам для себя знай это про отца, и больше никому!.. Ты тогда не родился еще. Нас подняли по боевой тревоге среди ночи. Гвардейский наш танковый полк. Нам ничего никто не говорил! У командира запечатанный пакет — на месте вскрыть, в Могутове, не раньше. Могутов это что — это такой завод огромный, металлургическая крепость СССР! Сто тысяч рабочих! И вот нам говорят: блокировать ее. И ничего никто не понимает: это что же? Там же советские все люди! А нам говорят: уголовники, очень силен там уголовный элемент. Призывы там к свержению социалистического строя! Что с ними всеми сделалось, рабочими, не знаю! Какая-то вообще вот смена магнитных полюсов Земли! Какие уголовники? Рабочая же кость! Сталевары те самые, на которых и держится
Понимаешь, тогда в этом городе с продовольствием дело обстояло не очень. Хлеб еще был, конечно, а насчет мяса, масла, всего прочего… Почему всего этого не было? Я не совет министров, чтобы знать. Ну вот такое, значит, мудрое, в кавычках, руководство. Мы и сами тогда в гарнизоне тоже не жировали. Магазин вон в военгородке открывался три раза в неделю. Все из-за этого в Могутове тогда. Вот сталевары потерпели, потерпели… кончилось терпение. Как же это вот так, извините: пашут, пашут они каждый день у мартенов — и чего ж, с голодухи им пухнуть? Кашу вон из своей кочерги? Надо было вот просто с ними поговорить по-людски: так и так, мужики, потерпите, проявите сознательность, вы ж советские люди, это мы наверху малость криво насадили с питанием, извините, исправим, и люди бы поняли… Но нашелся один на трибуне мудак, скот сановный не то что без совести — без мозгов вообще. Там киоск был у них с пирожками — жрите с ливером вон пирожки, говорит, если мяса хотите. Керосина в огонь. Ну и все, полыхнуло. Раньше сотни бурлили, а теперь уж все тысячи. Не стерпели такого с собой обращения…
Что отец? Он всегда слишком много, твой отец, рассуждал. По всей жизни держался своей собственной линии. Хоть и звездочки маленькие. И он сказал: людей давить не будет. Это ж страшно, Артемка, да и ладно бы страшно, а такое, чего вообще не понять: вот твой отец и на него — колонна первомайская, с портретом Ленина, под красными знаменами. Отцу — дави, встречай предупредительным, чтобы у всех поджилки затряслись и ноги сами уже дальше не пошли, а он: отставить, стопори моторы! Мы в центре России — какой на хрен враг?! Ну и народ как сквозь плотину на ту сторону, через броню — отец их пропустил. Меня там не было, Артемка, но я тебе точно, уверенно: если бы мог он их остановить… так, чтобы это… ни одного чтобы рабочего не ранило… уж непременно бы тогда остановил. А пропустил — отца под трибунал. Измена Родине, присяге! Лишить наград, сорвать с него погоны. С человека, который был создан для воинской службы! И в тюрьму, понимаешь? Для отца это было все равно что не жить. Люди, люди погибли там, Тема, тогда. В них стреляли другие… солдаты. И отец это дело… ну, гибель людей вот отнес на свой счет. Как бы он виноват. И все это вот вместе — твой отец надорвался, не выдержал, Тема, он не смог дальше жить… Да никак. Остановилось сердце человека, думай так. Его держали под замком, на гауптвахте, и никого из нас к нему, конечно, не пустили. С ним занимались особисты, комитетчики.
Да ну не надо тебе этого пока — про комитетчиков. Ты знай одно: отец был честный человек, он поступил в тот день по совести, в тот день, когда погибли люди, а твой отец хотел, чтоб они жили. Ну вот хоть разорвись ему там было, на мосту! Вот как тросами к двум „Уралам„прикрутили: один туда, другой сюда — и на разрыв! Не будешь стрелять по команде — предатель. А выстрелишь в людей — уже не человек! „Честь офицера„, знаешь ты такое? А когда в безоружных, своих, то какая тут честь? Кому ж ты присягал тогда, вопрос! Ведь этому народу, а не тому скоту, который жрите „пирожки„! И твой отец, он сделал все по чести. И в том, что ты один остался, нет его вины. Это на нас вина лежит, его товарищах.
Ты же ведь спросишь: что же мы, вот я, считавший себя другом твоего отца, потом ни разу про тебя не вспомнили. Я не буду оправдываться. Но нас вот сразу после тех событий всех за хребет забросили, в Маньчжурию — на закрытый объект, под колпак, чтоб никому не рассказали, что там было. И к телеграфу никого не подпускали. И про тебя мы думали: ты с мамкой, жива твоя мама, жива. А дальше как-то закрутилось все само. Я был женат уже, Маринка-дочка, двойня, по гарнизонам все, по гарнизонам, потом в запас при первой же возможности и на Север за длинным рублем, стал строителем там, надо было детей подымать… ну виноват я, виноват, что лишь сейчас перед тобой объявился. Ты уже взрослый вон, в Москву самостоятельно прорвался. Уж как-то сам, раз головенка варит, выйдешь в люди. Но я помочь могу тебе, помочь! Не потому что это тебе надо, а потому что это надо мне, ты понимаешь, мне, вот долг мой перед Ленькой! В том, чтобы что-то сделать для его единственного сына. И я прошу тебя сейчас: не отворачивайся! Я уж теперь-то многое могу — насчет жилья, насчет устройства в жизни. Я знаешь дачи кому строю? Це-ка партии. Это люди с вертушкой вообще. В отцы тебе навязываться не буду. Но не должно быть так, что человек совсем один!»
3
Раскрылись двери взрывом, наводнением, и повалил хоккейный маленький народ, заметно отощавший после сброса панцирей и тяжело, до шаткости навьюченный баулами, — со снегириными, морозно раскаленными щеками, верещащей волной, ручьями и каплями растекаясь навстречу плечистым отцам, что звенели ключами от кредитных «Кашкаев» и «Фокусов», словно собачьими подманивающими поводками, молодым матерям, что держали наготове толстенные шарфы, чтобы немедля защитить распаренное горло, и термосы и шоколадные батончики, чтобы на месте отпоить и подкормить оголодавший, обезвоженный растущий организм. И Ленька выкатился тоже — ртутно живо, всклокоченный, горящий, какие-то еще мгновения живущий чувством ледового полета и перепалкой со своими в раздевалке… И вдруг в какое-то мгновение его, Угланова, увидел — как примагнитило, почуял излучение — и припустил встающему отцу навстречу, и, разбежавшись, ткнулся головенкой в углановский живот, вмиг приварившись всей своею легкой тяжестью и отдавая свое стойкое, неубывающе великое тепло, которое необъяснимо может развивать такая маленькая печка, передавая свой покой, живую неподвижность и что-то еще тайное внутри, о чем так сразу не сказать, но что и делает тебя несокрушимым. Вот что ему, Угланову, единственное дали, даровали поистине — все остальное мог он взять у жизни сам, сталелитейные рекорды, но не это.
«Видел, как я его такой?..» — и вместе двинулись (он не забрал у сына длинного баула с торчащей из него титановой клюшкой: сын не отдаст, потащит сам, он не слабак, он может так — «хоть двадцать километров пехом»), сошли с крыльца и оба замерли под небом, как один маленький, забывший свое имя человек.
Из сине-черной пустоты валил искристый снежный дым — громадными полотнищами, словно развешанными на невидимых веревках, снежными мухами, роящимися точками, алмазно-твердыми крупицами, проплывал перед взглядом безукоризненной структурой чистого кристалла, принесенного из ледяной надмирной вышины. Снег падал бесконечно, безмолвно, благодарно, почти целиком растворяясь в полете и даже самой ничтожной своей частью не касаясь, казалось, лица и земли, и Угланов смотрел, как глядит его Ленька на снег, и казалось ему: это чья-то любовь так течет в его сына, кормя изначальной чистой и строгой красотою вот эти устремленные в небо глаза, ненасытные и до отказа удивленные силой, способной сотворить со всем воздухом неба такое, и его любовь тоже, Угланова, — затерянной частицей в составе непостижимо и разумно созданного целого, что и дало ему вот этого горластого и замолчавшего под небом вдруг птенца.
Протоптали тропинку, выкраивая из белизны куски по размеру и форме подметок. Угланов дал Леньке с сопящей натугой закинуть доспехи в кубический «брабус вайдстар» и сам сел за руль, чтобы выехать меж низкородных, пресмыкающихся автомобильных спин на Ленинградку: он должен быть, все время оставаться великаном в Ленькиных глазах, детский взгляд все меняет, дети сразу и с непогрешимостью чуют силу в каждом мужском существе и не прощают с самого начала слабости отцам: а почему ты этого не можешь? а почему другие могут, а ты нет? а почему тебя согнули и вдавили?.. дело не в деньгах, не во «все куплю», а в том, как смотрит человек, как он стоит ногами на земле; восхищение силой и потребность немедленно стать, как отец, уподобиться — вот что тянет всегда за тобой пацана: если этот, такой, каким должен всегда быть мужской человек, оказался твоим, от него ты родился, то тогда без обмана тебе от него передастся — сможешь тоже когда-нибудь воду выжимать, как отец, из камней. Это нужно ему инстинктивно, пацану, в непрерывном и неравном сражении со сверстниками — чтобы мог он всегда предъявить тебя миру на правах эталона могущества.
Он выкручивал руль, крейсер несся неуклонно и неодолимо, своим резко прочерченным и не могущим быть скривленным кому-то в угоду маршрутом; по своим разделительным, встречным они с Ленькой летели высоко над тягучими лавами вороного тунца, над расплавленной медью, лакированной сталью низового потока; сын вертел головенкой по сторонам и захлебывался перечнем мощностей под капотом…
— И у меня такой же будет, когда вырасту!
— Заработаешь сам — значит, будет.
— А ты мне твой, вот этот твой, вот этот.
— Пока ты вырастешь, это будет уже не машина, а ржавая банка. Да и с какого перепуга я должен отдавать его тебе? Ты деньги зарабатываешь? Нет. Это только пока ты на нем со мной можешь раскатывать. Ну а так он не твой. Это ведь только от тебя будет зависеть, когда вырастешь, на чем ты будешь ездить — на новом «брабусе» или на вшивом «дэу нексиа».
— А мама говорит, что ты, когда был маленьким, жил бедно и хочешь, чтобы я теперь жил так же, как и ты, — выпалил Ленька неожиданно для самого себя и, дрогнув от понимания, что выпустил из-за зубов совсем не то, метнул исподлобья испуганный взгляд на Угланова — угадавший, отчаянно спрашивающий: теперь вы с мамой еще сильнее поругаетесь?