Железный бульвар
Шрифт:
Нет, господа, никогда при вас Петербургу не бывать никакой столицей, не дождетесь. Мелко плаваете. Не умеете обращаться с пространством. Вам бы только стеснить его, набить хламом и халтурой, чем попало, лишь бы человек ни на минуту не забывал: справа — стена, слева — забор. Правильной дорогой идете, товарищи!
Потому что много званых, да мало избранных.
Ну и пусть. От нас-то Петербург никуда не денется. Стоит лишь открыть книжку старинных стихов, и мы опять столичные жители. Вот — Баратынский:
Стояла ночь уже давно. ГрадскиеИ не важно, что сюжет попался — из Москвы. Да хоть из Чечни (причем у Полежаева оборот вообще безумный: «В домах, по стогнам площадей, в изгибах улиц отдаленных…»). Все равно стихи не провинциальные. В провинции стогн не бывает. Там — пустыри.
23 декабря 2002
СКЛЕРОЗ, КРАСНЫЙ НОС
В детстве спасали вата, войлок, валенки. Разумеется, и дрова.
Наш двор на канале Грибоедова был уставлен поленницами — черный такой лабиринт, выводивший к помойке. Ума не приложу, как разбирались взрослые: где чьи дрова. И почему-то не помню поленьев этих горящими: не подпускали, должно быть, ребенка к открытой печке. Осталось только чувство, с каким обнимал ее круглые жестяные под блеклой краской бока.
Вата бесстыдными пучками пробивалась из всех щелей в оконной раме. Вот уж конструкцию зимнего окна я понимал досконально, послойно: сливочные занозы облупившейся краски — бурые кристаллы замазки (осенью была жирная, как халва) — бумажные ленты, отведавшие клейстера (осенью заваривали крахмал), — из-под них вата, вата… Ничтожные следы нешуточных усилий по краям ослепительной гравюры на темы тропической растительности: ледяной иглой по стеклу.
Одежда была теплая и тяжелая, потому что ватная.
Про валенки рассказывать нечего, и так все понятно.
Войлок рос на входных дверях, тяжело клубился под скользкой клеенкой, вытекая из порезов…
Жить было душно, но не холодно.
С тех пор климат стал мягче, одежда — изящней, вата — дороже, дрова и валенки петербургский ребенок представляет по картинкам, — и нынешней зимой разговоры такие:
— Лучше всего найти где-нибудь кирпич и раскалить его на газовой конфорке. Потом поставить в комнате на что-нибудь железное. Кирпич, знаете ли, отлично держит тепло…
Наши сети, оказывается, прохудились: теплосеть, электросеть и прочие.
Наши сети совершенно неожиданно притащили нежелательного незнакомца.
Вдруг мы осознали, что под Петербургом ходит ходуном, плещет черными волнами ледяная тяжкая грязь и наша сосудистая система в ней застывает и рвется.
Почти три века источником тепла был рабский труд и обеспеченная им дешевизна топлива.
Хотя уже полтораста лет назад иностранные путешественники предупреждали: ресурс не бесконечен, и рано или поздно Петербург придется обогревать бумагами из бесчисленных канцелярий. Правда, они недооценивали вклад Тимофея Ермака в нашу энергетику.
А теперь вот и линии, соединяющие дело Петра с делом Ермака, прерываются. Хозяйство — так называемое жилищно-коммунальное — поражено склерозом. И вся надежда — на раскаленный кирпич.
Судя по всему, и в умах начальников происходит то же самое, что с этими несчастными трубами и проволокой в зыбкой глубине, у нас под ногами. Все проржавело и перепуталось. И, поспешая по грязным улицам из холодного, темного жилья в холодную, темную
Зима! Начальство торжествует! И мы тоже должны быть особенно счастливы в этом году: потому что ровно три столетия назад одному человеку пришла в голову одна безумная мысль.
Сама по себе, впрочем, красивая — даже слишком красивая для России — «страны, — писал Белинский, — где наконец нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей».
Петр Великий, похоже, не умел мерзнуть. Бывают такие люди. Пушкин вот тоже совершенно не чувствовал холода. Знай ликовал: как жарко поцелуй пылает на морозе! как дева юная свежа в пыли снегов!
Гоголь был устроен — да и одет! — совсем по-другому; не выдержал, сбежал в Италию, оттуда рифмовал: Петербург — снега — подлецы — департамент; вполне современный, не так ли, пейзаж?
Но первым, кто сказал вслух, что Петербург — синоним холода и что холод — почитай, синоним смерти, — был Некрасов. В нищей юности как-то случилось ему провести на петербургской улице — в одном пиджаке или там сюртуке — чуть не всю ноябрьскую ночь напролет. При слове «Петербург» его стихи стучат зубами.
Помнишь ли день, как больной и голодный Я унывал, выбивался из сил? В комнате нашей, пустой и холодной, Пар от дыханья волнами ходил. Помнишь ли труб заунывные звуки, Брызги дождя, полусвет, полутьму? Плакал твой сын, и холодные руки Ты согревала дыханьем ему?Став богачом и знаменитостью, Некрасов не утратил чувства реальности — главного петербургского чувства: как бы ни блистали в театральной, допустим, зале хрустальные люстры и дамские декольте, не забывай — снаружи, на улице, смертельно холодно и не всем пешеходам суждено воротиться домой. Ночь и зима со всех сторон обступают сияющую столицу — и жаждут ее поглотить. Лови, лови световой день, беги, беги среди сугробов, горожанин!
Двадцать градусов! Щеки и уши Не беда, — как-нибудь ототрем! Целиком христианские души Часто гибнут теперь…И далее — все, как теперь, как в сегодняшней газете…
Что ж! Раскалим кирпич, запалим свечу и, пока телевизор, обесточенный, не лжет, будем читать Некрасова. Новые смыслы открываются, ей-богу. Вот, например, все думают, что труб заунывные звуки — это какой-нибудь духовой оркестр проходит под окном. Ничего подобного! Дело происходит в петербургской мансарде — и слышно, как завывает в дымоходах ветер. Прислушайтесь: органная сюита. Юбилейная. Исполняют петербургские дома под управлением Зимы.