Железный поток. Морская душа. Зеленый луч
Шрифт:
— Бей ахвицерье!.. подымай на штыки!..
— Ня трожь!.. ня трожь!..
— Попались, сволочи!.. Коли на месте!..
— Беспременно в штаб — там допросить… пятки поджарим…
— Бей зараз!..
— В штаб! В штаб!
Голоса Кожуха и Алексея смыло бушующе-черным водоворотом, они сами себя не слышали в буйно ворочавшемся клубе.
С непадающим криком, шумом, говором, бранью повели, сгрудившись, толкаясь в тесноте; лязг, колыхание темных штыков, матерная ругань.
«Никак, выплыл?» — жадно стояло в
Вошли в полосу света — все разинули рты и вытаращили глаза.
— Та це ж батько!!
Кожух спокойно, только желваки играли:
— Шо ж вы, сбесились?!
— Та мы… та як же ж воно!.. Та це ж матросня. Приходять, сказывают: двоих ахвицерьев открыли, шпиёны козацкие. Кожуха хочуть убить, треба их застукаты. Мы, кажуть, выгоним ахвицерьев, а вы караульте позад забора. Як воны зачнуть сигать, вы им пид зад штыки, нэхай сядуть. А в штаб не треба водить, — там изменьщики есть, отпустють. А вы их тихомолком, тай годи. Ну, мы поверилы, а темь…
Кожух спокойно:
— В приклады матросню.
Солдаты бешено ринулись в разные стороны, а из темноты спокойный голос:
— Разбежались. Чи дураки — будут ждать соби смерти.
— Пойдем чай пить, — сказал Кожух брату, вытирая с разбитого лица кровь. — Поставить караул!
— Слухаем.
XL
Кавказское солнце — даром что запоздалое — горячо. Только степи прозрачны, только степи сини. Тонко блестит паутина. Тополя задумчиво стоят с редеющей листвой. Чуть тронулись желтизной сады. Белеет колокольня.
А за садом в степи бесчисленное людское море, как тогда, при начале похода, такое же необозримое людское море. Но что-то новое покрывает его. Те же бесчисленные повозки беженцев, но отчего же на лицах, как отражение, как живой отблеск, печать непотухающей уверенности?
Те же бесчисленные отрепанные, рваные, голые, босые солдатские фигуры, — но отчего, как по нитке, молчаливо вытянулись в бесконечные шеренги, и выкованы из почернелого железа исхудалые лица, и стройно, как музыка, темнеют штыки?
И отчего лицом к этим шеренгам стоят такие же бесконечные ряды одетых и обутых солдатских фигур, но врозь, куда попало, покачнулись штыки, и оттиснулись на лицах растерянность и жадное ожидание?
Как тогда, необозримая громада пыли, но теперь она осела осенней отяжелелостью, и отчетливо прозрачна степь, и отчетливо видна каждая черта на лицах.
Тогда среди безграничного взбаламученного людского моря зеленел пустой курган и чернели на нем ветряки; а теперь среди людского моря пустая полянка, и на ней темнеет повозка.
Только тогда буйное разливалось по степи человеческое море, а теперь затаилось и молча стояло в железных берегах.
Ждали. И молчаливая, без звука, без слов, торжественная
Показалась небольшая толпа людей. И те, что стояли в шеренгах с железными лицами, узнали в этой подходившей кучке своих командиров, таких же исхудалых, почернелых, как и они сами. И те, что стояли рядами против них, узнали своих командиров, одетых, с здоровыми, обветренными лицами, как и у них самих.
И шел среди первых Кожух, небольшого роста, почернелый до самых костей, исхудалый до самых костей, оборванный, как босяк, и на ногах шмурыгали разбитые, с разинутыми почернелыми пальцами опорки. На голове замызганно обвисла рваными полями когда-то соломенная шляпа.
Они подошли и сгрудились около повозки. Кожух взобрался на повозку, стащил с головы ошметку соломы и оглядел долгим взглядом и железные шеренги своих, и бесчисленно терявшиеся в степи повозки, и множество печальных безлошадных беженцев, и ряды главных сил. Было в них что-то расшатавшееся. И у него шевельнулось глубоко запрятанное, в чем и сам бы себе не признался, удовлетворение: «Разлагаются…».
Все, сколько их тут ни было, все смотрели на него. Он сказал:
— Товарищи!..
Все знали, о чем здесь будут говорить, но мгновенная искра пронизала смотревших.
— Товарищи, пятьсот верст мы йшлы, голодные, холодные, разутые. Козаки до нас рвались, як скаженнии. Нэ було ни хлеба, ни провьянту, ни фуража. Мерли люди, валились под откосы, падали под вражьими пулями, нэ було патронов, голыми руками…
И, хоть знали это — сами все вынесли, и знали другие по тысячам их рассказов, — слова Кожуха блеснули неиспытанной новизной.
— …дитэй оставляли в ущельях…
И над головами, над всем над громадным морем пронеслось и впилось в сердце, впилось и задрожало:
— Ой, лишенько, диты наши!..
От края до края колыхнулось человеческое море:
— …диты наши!.. диты наши!..
Он каменно смотрел на них, выждал и сказал:
— А сколько полягло наших под пулями в степях, в лесах, горах, поляглы навик вики!..
Все головы обнажились, и до самого края бесчисленно поплыло могильное молчание, и, как надгробная память, как могильные цветы, в этой тишине тихие женские рыдания.
Кожух постоял с опущенной головой, потом поднял, оглядел эти тысячи и поломал молчание:
— Так за що ж терпели тысячи, десятки тысяч людей цыи муки?.. за що?!
Он опять посмотрел на них и вдруг сказал неожиданное:
— За одно: за Совитску власть, бо вона одна крестьянам, рабочим, нэма у них бильш ничого…
Тогда вырвался из груди неисчислимый вздох, стало нестерпимо, и скупо поползли одинокие слезы по железным лицам, медленно поползли по обветренным лицам встречавших, по стариковским лицам, и засияли слезами дивочьи очи…