Железный век
Шрифт:
Я не нахожу в себе любви, желания любить, желания желания любить.
Я умираю оттого, что в глубине сердца не хочу жить. Оттого, что я хочу умереть.
И потому я решусь произнести еще одно слово. Если я не хочу любить его, то как я могу говорить о любви к тебе? Ибо любовь – не голод, ее нельзя утолить, успокоить. Любя, любишь еще больше. Чем больше я тебя люблю, тем больше должна была бы любить его. Чем меньше я люблю его, тем меньше, быть может, люблю тебя.
Эта крестообразная логика заводит меня туда, куда я идти не хочу! Но разве позволила бы я распять себя на ней, если бы и впрямь этого не хотела? Начиная это длинное письмо, я думала, что его тяга будет так же сильна, как морское течение, что под волнами, ходящими туда и сюда, будет присутствовать сила, с постоянством луны притягивающая тебя ко мне, меня к тебе: кровная тяга дочери к матери, женщины
Помню, когда этот мальчик был ранен, как обильно, как грубо истекал он кровью. По сравнению с ним такой тоненькой кажется моя струйка, льющаяся на бумагу. Излияние усохшего сердца. Я уже писала о крови, знаю. Я обо всем уже писала. Я всю себя исписала, выдавила последнюю каплю крови, и все-таки продолжаю писать. Это письмо превратилось в лабиринт, и я, словно собака, суюсь то в одно, то в другое ответвление этого лабиринта, скребусь и скулю, возвращаясь все на те же места, надоевшая себе и другим. Почему я не взываю о помощи, не взываю к Богу? Потому что Бог не может мне помочь. Бог ищет меня, но не может схватить. Бог – другая собака в другом лабиринте. Я его чую, а Он чует меня. Я сука в течке. Бог – кобель. Бог чует меня, он думает только об одном – как ему найти меня и взять. Он носится туда-сюда по лабиринту, скребет когтями грязь. Но он так же безнадежно заблудился, как и я. Мне снятся сны, только вряд ли это Бог мне снится. Когда я засыпаю, перед закрытыми глазами начинается бесконечная возня каких-то фигур, лишенных тела, лишенных формы, окутанных серым или коричневым светящимся туманом. Во сне мне является слово: Бородино. Жаркий летний день; русская равнина; всё в дыму; горит сухая трава. Две армии топчутся на ней, потеряв всякий строй, обожженные, в страхе за свою жизнь. Сотни тысяч людей, безликих, лишенных голосов, усохших как скелеты, застрявших на поле бойни, каждую ночь маршируют взад-вперед по выжженной равнине, где пахнет порохом и кровью: стоит мне закрыть глаза, и я прямиком направляюсь в этот ад.
Я почти уверена, что эти две армии внутри меня вызваны к жизни красными пилюлями, диконалом. Но я уже не могу заснуть без этих красных пилюль. Бородино, диконал: я изучаю эти слова. Они напоминают анаграммы. Но анаграммы чего? И в каком языке?
Пробуждаясь от Бородино, я всегда кричу, или плачу, или захожусь кашлем, который исходит откуда-то из глубины грудной клетки. Потом я затихаю и лежу, рассматривая место, куда я попала. Я в своей комнате, в своем доме, в своей жизни: все слишком похоже на настоящее, это подлинник, не подделка. Значит, я вернулась: снова и снова я возвращаюсь, извергнутая из чрева кита. Каждый раз происходит это чудо, безвестное, безрадостное, бесполезное. Каждое утро я извергнута, выброшена на берег, мне дана еще одна возможность. И что же? Я лежу неподвижно на песке и жду следующей ночи, когда волны подхватят меня и унесут обратно в темную утробу. Выродок, промежуточное существо, не способное дышать в воде, не смеющее расстаться с морем и стать обитателем земли. Когда ты улетала, в аэропорту, ты обхватила меня и посмотрела мне в глаза. «Не зови меня обратно, мама, – сказала ты, – потому что я не вернусь». И ты отрясла прах этой страны со своих ног. Ты была права. И все же какой-то своей частью я постоянно настороже, постоянно обращена к северо– западу, готова встретить тебя, обнять тебя, если ты вдруг смягчишься и в том или ином виде меня посетишь. В этом твоем решении, в письмах, которые ты пишешь, есть нечто, вызывающее не только восхищение, но и ужас: в них – я буду с тобой откровенна – не хватает любви, по крайней мере той потребности в любви, которая рождает любовь. Нежные, участливые, даже откровенные, полные заботы обо мне, это все-таки письма человека, ставшего чужим, отстранившегося. Что это – обвинение? Нет, только упрек, горький упрек. А это длинное письмо – что тут скрывать – зов, устремленный в ночь, на северо– запад. Я зову тебя вернуться ко мне и зарыться головой мне в колени, как делают дети, как ты делала, пробираясь носом, словно крот, к тому месту, из которого появилась на свет. Это письмо зовет: возвращайся, не отделяйся от меня. Вот мое третье слово.
Если бы ты сказала, что вышла из меня, мне не понадобилось бы говорить, что я вышла из чрева кита.
Я не могу жить без ребенка. Не могу умереть без ребенка.
В твое отсутствие от меня родится только боль. Я произвожу боль. Tы – моя боль.
Что это – обвинение? Да. J'acсuse [13] . Обвиняю в том, что ты меня покинула. Я швыряю тебе в лицо это обвинение, швыряю на северо-запад, в лицо ветру. Швыряю тебе в лицо свою боль.
Бородино: анаграмма слова «вернись» в каком-нибудь языке. Диконал: «позвала».
13
Я обвиняю (франц.).
Слова, вырвавшиеся из чрева кита, искаженные, таинственные. Дочь.
Среди ночи я набрала номер «линии жизни».
– Доставка на дом? – повторила женщина. – Я не знаю, кто занимается доставкой на дом, кроме «Статтафордз». Может, вам обратиться в «Обеды на колёсах»?
– Вопрос не в том, чтобы готовить еду, – сказала я. – Готовить я могу сама. Мне нужно, чтобы кто-то доставлял продукты. Мне трудно носить сумки.
– Оставьте ваш телефон, а утром я скажу социальному работнику, чтобы он вам позвонил.
Я повесила трубку.
Конец накатывает стремительно. Я не учла того, что, когда едешь под гору, двигаешься все быстрее и быстрее. Я думала пройти весь путь неторопливым шагом. Ошибка, очевидная ошибка.
Есть что-то унизительное в том, как это все кончается, – унизительное не только для нас, но и для нашего представления о самих себе, о человеческой природе. Люди, которые лежат в темных спальнях и ходят под себя. Люди, которые лежат в кустах под дождем. Ты этого не поймешь, тебе еще рано. Веркюэль, тот поймет.
Веркюэль опять исчез, а пес остался. Жаль. Не Одиссей, не Гермес, даже, может быть, и не посланник. Праздношатающийся тип. Паникер, несмотря на свою задубелую внешность. Ну а я? Если Веркюэль не прошел испытания, то что же я? Или моим испытанием было – хватит ли у меня мужества устроить самосожжение перед резиденцией Лжи? В уме я тысячу раз проигрывала эту сцену: я чиркаю спичкой и чувствую, как начинает стучать в ушах, и сижу изумленная, даже довольная, среди бледно-голубых языков пламени, а одежда сгорает на мне, не обугливаясь. Как легко придать смысл своей жизни, удивленно думаю я; эта мысль проносится в последний момент, перед тем как вспыхнут брови и ресницы, и больше уже ничего не увидишь. После этого мыслей уже нет, есть только боль (ибо за всё надо платить). Была бы она на хуже зубной боли? Хуже чем роды? Чем мое бедро? Чем роды, помноженные на два? Сколько диконала нужно, чтобы притупить ее? Честно ли будет проглотить весь диконал, прежде чем направить машину вниз по Авеню мимо цепи? Обязательно ли умирать в полном сознании, не изменяя себе? Обязательно ли рожать свою смерть без обезболивания?
Надо признаться, в этом позыве было всегда что-то глубоко ложное, какой бы яростью или отчаянием он ни был вызван. Если умирать недели и месяцы в еврей постели, пройдя через чистилище боли и стыда, недостаточно для спасения души; почему я должна спастись, превратившись на две минуты в огненный столп? Прекратится ли ложь оттого, что старая больная женщина себя убьет? Чья жизнь от этого изменится и как? Я все чаще возвращаюсь к Флоренс. Если бы она проходила мимо, ведя за руку Хоуп и неся за спиной Бьюти, произвело бы это на нее впечатление? Бросила она хотя бы взгляд? Обманщица, кривляка, подумала бы Флоренс: несерьезный человек. И отправилась дальше.
Какую смерть она сочла бы серьезной? Какую одобрила бы? Ответ: ту, что венчает честно прожитую трудовую жизнь; или ту, что приходит сама, неотвратимо, без предупреждения, как удар грома или пуля в лоб.
Судить предоставлено Флоренс. Ее глаза за стеклами очков смотрят спокойно, оценивающе. Это спокойствие она уже успела передать своим дочерям. Флоренс судья, а я подсудимая. Если моя жизнь судится, то это потому, что я провела десять лет под судом у Флоренс.
– Есть у вас деттол?
Я вздрогнула от его голоса. Этого мальчика. Я сидела и писала за кухонным столом.
– Поднимись наверх и поищи в ванной. Дверь направо. Посмотри в шкафчике под раковиной. Некоторое время он плескался наверху, потом спустился обратно, но уже без повязки. Я с изумлением увидела, что швы у него не сняты.
– Тебе не сняли швы? Он покачал головой.
– Когда же ты вышел из больницы?
– Вчера. Позавчера.
К чему все время лгать?
– Почему ты не остался там, пока тебя вылечат? Молчание.
– Нужно держать шов под повязкой, иначе туда попадет инфекция и у тебя останется шрам. – Метка на всю жизнь, словно удар хлыста, который пришелся по лбу. Напоминание.