Железо, ржавое железо
Шрифт:
В этом великом городе через второго мужа матери его покойной жены он связался с анархистами, но сам был далек от политики и лишь время от времени, в целях совершенствования человеческой породы, участвовал в распространении идей атеизма. Он не был прирожденным преступником – вором Петр стал только потому, что был чудовищно ленив. В 1919 году он открыл ресторан для таких же, как сам, эмигрантов из Восточной Европы. Основной груз работы лег на плечи дочери и наемных работников. Еда была некошерная, но местные евреи-ашкенази, оставив ритуальную щепетильность или вследствие шовинистского убеждения, что русская и польская кухни изобретены ими, признали меню вполне правоверным и с удовольствием ели борщ и
Лихутины происходили от варягов, ширококостных и светловолосых. Когда Дэвид Джонс увидел за стойкой бара хозяина с рюмкой водки бруклинского разлива (производство фирмы «Шолохов» – здорово забирает!), он показался себе маленькой серой козявкой рядом с этим седеющим золотоволосым великаном.
В доисторические времена высокие белокурые кельты отняли земли у малорослых и темных пиктов – крестьян, которые скрылись в подземельях. Там пикты перековали серпы на мечи и в отместку стали похищать белокурых кельтских детей, которых переправляли в Ирландию под видом лилипутов, а кельтам подкидывали младенцев-брюнетов. Позднее смешанные браки между пиктами и кельтами показали, что темные гены сильнее. Они выдержали суровую проверку временем, а их носители превратились в главную рабочую силу Англии, в особенности на механических заводах. Дэвид Джонс явно принадлежал к потомкам пиктов: это был невысокий, жилистый брюнет. Полная противоположность ему – светловолосый, огромного роста варяг с непомерным брюхом, вынужденный большую часть дня просиживать за стойкой бара из-за чудовищной боли в ногах. В день он выкуривал по четыре пачки привозных папирос. Очередной приступ гнева мог оказаться для него роковым.
Вошла дочь, Людмила Петровна, и стала накрывать столы для предстоящего обеда. Дэвид Джонс был сражен наповал. Высокая, полная грудь, подобная куполам русских церквей, золотая коса, как пшеничный сноп благодатной Украины, зеленые, как Балтийское море, глаза…
– Из Англии? – спросил Пит Лихутин.
– Из Уэльса. Валлиец я.
– Валяется? Что валяется?
– Ничего не валяется. Из Уэльса, говорю. Хотите, на карте покажу?
– Карта нет, и не нужно. Тут жить, тут умирать. Америка – хорошая страна, – сказал хозяин, имея в виду Бруклин. – На дочь большие глаза не делать. Не смотреть! Если большие глаза – по шее – и вон. Работать на кухню. Принят.
Хозяин, видимо, был слишком занят, чтобы освоить английский.
Дэвид учился русской кухне под руководством угрюмого повара Ивана, по-валлийски Айфана. Когда-то Иван был коком на балтийском торговом судне, потом жарил бифштексы в парижском кафе и во время очередного запоя спалил там кухню. Доконав свою печень, он бросил пить и в бруклинскую пору жизни сохранял трезвость, депрессии переносил всухую, хотя страдал от этого куда больше. Он научил Дэвида готовить и называть традиционные русские блюда на французский манер: суп из рыба, каша смоленски, рассольник з огурзом, филе з изюм.
Дэвид пылал неразделенной страстью к дочери хозяина Людмиле – девушку не трогал его кроткий валлийский взгляд, она оставалась надменной и неприступной. По-английски она говорила несколько лучше отца, но Дэвид не слышал от нее ничего, кроме приказов и попреков. Иван был вечно угрюм, его помощник подавлен, а жизнь полна неожиданностей: именно Иван попытался пробить брешь в ледяной стене Людмилиной неприступности и овладеть ею. Случилось это во время обеда, когда ресторан был полон бородатых посетителей в шляпах, а Пит Лихутин, по обыкновению, сидел за стойкой бара, пропуская стопку за стопкой шолоховской водки. Дело было летом, в начале июля 19Н года. Людмила вошла на кухню во всей красе и стала кричать, чтоб поторопились со смоленской кашей, а Иван, не издав ни звука, без малейшего проблеска страсти на угрюмом лице, принялся лапать ее и рвать с плеч муслиновое платье. Пока жертва орала по-русски, Дэвид воспользовался языком силы – огрел Ивана чугунной сковородкой по причинному месту. Людмила была восхитительна: краска гнева заливала ее лицо и тело, сиявшее сквозь разорванное платье, зеленые глаза горели. Побитый Иван шатался и стонал от боли. Папаше донести еще не успели. Обед продолжался, Дэвид работал один. Иван сидел на табуретке и продолжал стонать, не порываясь, однако, отомстить помощнику. Дэвид налил ему крепкого чаю с абрикосовым вареньем. Позже старику доложили о случившемся. Он тут же выгнал Ивана, замахнувшись на него из-за стойки, потом, задыхаясь от ярости, стал глушить шолоховскую водку прямо из горлышка и вдруг рухнул на пол под громовой звон бутылочного оркестра.
– Врача, скорее! – закричала Людмила, и Дэвид побежал за доктором.
Врач-еврей, обедавший в это время, не вынимая из-за воротника салфетки, вызвал карету «скорой помощи», и Пита Лихутина, хрипящего, но еще живого, повезли в ближайшую больницу. На этом неожиданности, которыми полна жизнь, не кончились, поскольку Людмила вдруг сказала Дэвиду:
– А теперь поехали ко мне.
– К тебе? Зачем? – Сердце его забилось сильнее.
– Там узнаешь зачем. Ресторан запираем – повесь табличку «Закрыто». Сегодня вечером не работаем.
Лихутины занимали два верхних этажа из четырех в кирпичном доме на Бруклинских холмах с видом на статую Свободы. Дом целиком принадлежал Питу Лихутину, два нижних этажа сдавались приличным надежным жильцам, разумеется, евреям. Людмила повернула ключ в двери, и Дэвид увидел русскую мещанскую гостиную: мягкие стулья, обитые красным плюшем, темная позолота. В воздухе стоял неистребимый запах аниса, квашеной капусты и лихутинских папирос. По лестнице, покрытой пурпурно-оранжевым ковром, она повела его наверх, в спальню. «А теперь, – сказала Людмила своим грубым кухонным тоном, – раздевайся, да поживей».
Приземистый Дэвид унаследовал от отца хорошую мускулатуру и поджарый живот. Он был смугл и просолен морем. Он никогда не работал на шахте, и в кожу его не въелась угольная пыль. Ему было стыдно раздеваться перед этими огромными балтийскими очами, потому что член у него стоял выше пупка. Раздевшись, он попытался скрыть степень своего желания, приблизился к совершенно одетой, если не считать оголенного Иваном плеча, Людмиле и обнял ее. Но она оттолкнула Дэвида, приказав ему отвернуться, деловито смерила взглядом его ягодицы, затылок, лопатки и наконец удовлетворенно произнесла по-русски:
– Хорошо.
Затем скинула туфли и легла одетой в постель. Разделась под простыней, как монахиня, – ее нагота не для глаз Всевидящего Ока. Икон в комнате не было, на стене висела только репродукция в отвратительной раме – стадо оленей, устремивших невинные прозрачные глаза на зрителя, работа американской школы, основанной Тишем, учеником Ландзера.
– А теперь иди ко мне, – приказала она, – займемся любовью.
«Ничего себе, раскомандовалась», – подумал Дэвид и под пристальным взглядом оленя забрался, как было велено, под одеяло.
Продолжалась эта любовь долго и носила совершенно животный характер. Дважды они прерывались, молча пили крепкий чай с персиковым вареньем из золоченых стаканов с выгравированными на них серафимами и ели холодные блины с копченой семгой и красной икрой. Позже, словно спохватившись, она позвонила в больницу узнать, как там отец.
– Да, да, – сказала она, выслушав новости, и снова заключила Дэвида в свои могучие объятия.
– Как он?
– Плох. Сердце. Не дотянет до завтрака. (Она имела в виду до завтра.)