Жена сэра Айзека Хармана
Шрифт:
Все эти женщины уверяли, что добиваются «права голоса», но это пустое и бессмысленное требование было только зловещей маской. А под маской скрывалось смутное, но непреодолимое недовольство своей участью. Оно было устремлено… трудно было понять, куда именно, но, во всяком случае, все семейные человеческие инстинкты восставали против этого недовольства. Бурное брожение уже вылилось наружу, — были митинги, демонстрации, сцены в «Женской галерее» и что-то вроде бунта перед зданием парламента, когда сэр Айзек наконец понял, что это коснулось и его семьи. Он полагал, что все суфражистки — женщины вполне определенного возраста, красноносые, в очках, одетые по-мужски, которые только и мечтают попасть в объятия полисменов. Один раз он уверенно и презрительно высказал это Чартерсону. Он и мысли не допускал, что есть женщины, которые не завидуют леди Харман. Но однажды, когда в доме гостили ее мать и сестра, он, разбирая по привычке почту за завтраком, вдруг обнаружил две одинаковые бандероли с газетами на имя его жены и свояченицы, и на них были крупно напечатаны
— Господи! — ахнул он. — Это еще что такое? У себя в доме я этого не потерплю.
И он швырнул газеты в корзину для бумаг.
— Я была бы вам весьма признательна, — сказала Джорджина, — если бы вы не выбрасывали «Право голоса». Мы подписались на эту газету.
— Как? — вскричал сэр Айзек.
— Да, подписались. Снэгсби, подайте газеты сюда. (Снэгсби оказался в затруднительном положении. Он вынул газеты из корзины и посмотрел на сэра Айзека.)
— Положите там, — сказал сэр Айзек, махнув рукой в сторону буфета, потом в наступившем молчании протянул теще два незначительных письма. Он был бледен и задыхался.
Снэгсби деликатно вышел. Сэр Айзек посмотрел ему вслед.
Потом он заговорил, подчеркнуто не обращая внимания на Джорджину.
— Что это ты, Элли, вздумала подписаться на такой вздор? — спросил он.
— Я хочу читать газету.
— Но не можешь же ты соглашаться с подобной чушью.
— Чушью?! — повторила Джорджина, накладывая себе на блюдечко варенья.
— Ну дрянью, если вам так больше нравится, — буркнул сэр Айзек, сердито сопя.
Этим он, как потом выразился Снэгсби (ибо битва была так горяча, что еще продолжалась, когда тот через некоторое время вернулся в комнату), подлил масла в огонь. За столом у Харманов вспыхнул яростный спор и запылал, как лесной пожар. Он не угасал много недель, продолжая тлеть, хотя первое жаркое пламя померкло. Я не стану повторять все доводы, которые приводились с обеих сторон, они были просто убийственны, и читатель, конечно, не раз их слышал, и на чью бы сторону он ни стал, едва ли его могут заинтересовать злобные выпады сэра Айзека и язвительные возражения Джорджины. Сэр Айзек спросил, согласны ли женщины служить в армии, на что Джорджина осведомилась, много ли лет он сам там прослужил, и ужаснула свою мать прозрачными намеками на муки и тяготы материнства, и так далее в том же духе. Снэгсби ловил каждое слово, а миссис Собридж никогда еще не проявляла столько светского искусства — она молчала, напускала на себя чопорность, деликатно, но безуспешно предлагала «переменить тему», делала вид, что возмущена и сейчас уйдет. Но нас гораздо больше интересуют те отголоски этого замечательного спора, которые еще долго звучали в разговорах сэра Айзека с леди Харман после того, как Джорджина уехала. Однажды начав разговор о женской эмансипации, он уже не мог его оставить, и хотя Эллен каждое свое замечание начинала словами: «Конечно, Джорджина заходит слишком далеко», — он сам постепенно толкал ее к крамольным взглядам. Разумеется, нападая на Джорджину, сэр Айзек выставил напоказ многие ее нелепости, но и Джорджина не раз выбивала почву из-под ног у сэра Айзека, и в результате их спор, как и большинство споров, не убеждал слушателя, а лишь заставлял задуматься. Леди Харман не согласилась ни с той, ни с другой стороной и стала самостоятельно исследовать огромные бреши, которые они пробили в ее простых и скромных девических представлениях. Вопрос, изначально поднятый в раю: «А почему нельзя?» — запал ей в голову, и она уже не могла от него отвязаться. Задавшись этим вопросом, человек должен распроститься с наивностью. Все, что представлялось ей таинственным и непреложным, оказалось явным и сомнительным. Она все чаще стала читать, стремясь что-то узнать и понять, и все реже — просто для развлечения. В голове у нее рождались мысли, которые сначала казались дикими, потом — странными, но возможными, и наконец она привыкала к ним. И тревожное, неотвязное чувство ответственности неуклонно росло в ней.
Вы легко поймете это чувство ответственности, если испытывали его сами, — в противном случае понять его не так-то просто. Дело в том, что если оно приходит вообще, то лишь в результате разочарования. Мне кажется, все дети начинают с того, что принимают общий порядок вещей, правильность общепринятых представлений как должное, и многие счастливы хоть тем, что никогда не перерастают это убеждение. Они сходят в могилу с твердой верой, что во всех несправедливостях и неурядицах жизни, в нелепостях политики, в строгости нравов, в бремени обычаев и капризах закона есть мудрость, и смысл, и справедливость, — они никогда не теряют веры в установленный порядок, которую унаследовали вместе с прочим домашним имуществом. Но все больше людей лишается этой уверенности; наступает просветление, как будто утро заглядывает в незанавешенное окно комнаты, освещенной свечами. И вдруг оказывается, что приветливые огоньки, которые проникали во все уголки нашего мира, — это всего лишь коптящие и оплывающие свечи. За пределами, где, казалось, надежно хранятся незыблемые ценности, нет ничего, кроме бесконечного и равнодушного мира. Мудрость дарована нам, или же нет на свете мудрости; решимость дарована нам, или же нет на свете решимости. Это бремя каждый из нас несет в меру сил своих. Нам дан талант, и да не зароем мы его в землю.
Поскольку зашла речь о влияниях, побудивших леди Харман выйти из той покорности, к которой женщины более склонны, чем мужчины, можно сказать, что тут не последнее место занимали ее разговоры с Сьюзен Бэрнет, — эти разговоры отличались своеобразием и остротой, но вместе с тем были похожи на многие из тех толчков, щипков и уколов, которыми жизнь осыпала леди Харман, когда ум ее начал пробуждаться. Сьюзен Бэрнет приходила каждую весну, чтобы привести в порядок занавеси, мебель и чехлы; ее нашла миссис Крамбл — это была сильная, коренастая женщина с большими голубыми глазами, и ее подкупающая простота сразу понравилась леди Харман. В ее распоряжение предоставляли какую-нибудь из свободных комнат, где она с большой охотой — лишь бы не мешали кроить — изливала бурный поток слов, который не прерывался даже когда рот у нее был набит булавками. И леди Харман проводила с Сьюзен Бэрнет целые часы, завидуя независимости этой молодой женщины, и с интересом, смешанным со страхом и восхищением, выслушивала рассказы Сьюзен, которая немало повидала за свою трудную и богатую приключениями жизнь.
Началось все с разговора о работе самой Сьюзен и вообще о жизни молодых женщин, работающих в обивочных мастерских, где одно время работала и Сьюзен, пока не поняла, что может иметь собственную «клиентуру». А жизнь у этих женщин была такая, что, слушая Сьюзен, леди Харман особенно остро чувствовала, какое комнатное, тепличное воспитание получила она сама.
— Неправильно это, — сказала Сьюзен, — что девушек посылают работать вместе с молодыми мужчинами в дома, где никто не живет. Мужчины, понятное дело, сразу начинают к ним приставать. Они, конечно, совладать с собой не могут, и, по правде сказать, многие девушки сами им на шею вешаются. Но и мужчины тоже хороши — бывает, так пристанут, что спасу нет. Меня с одним таким озорником часто работать посылали, он к тому же еще женатый был. Ох, и намаялась я с ним! Руки ему до крови кусала, покуда не отпустит. По мне женатые еще хуже холостых. Нахальней. Один раз я его так толкнула, что он крепко стукнулся головой об этажерку. У меня душа со страху в пятки ушла. А он говорит; «Ах ты, чертенок, я с тобой еще сквитаюсь…» Да чего там, меня, бывало, похуже обзывали… Конечно, порядочная девушка себя блюдет, но это нелегко и для некоторых соблазн…
— Мне кажется, — заметила леди Харман, — вы могли бы пожаловаться.
— Чудно, — сказала Сьюзен, — но я всегда считала, что девушка не должна жаловаться. Это дело только ее касается. Да и не так-то легко такое сказать… И хозяин не любит, чтоб его такими жалобами донимали… К тому же не всегда и разберешься, который из двоих виноват.
— Сколько же лет этим девушкам? — спросила леди Харман.
— Есть и такие, которым всего семнадцать или восемнадцать. Это уж смотря какая работа…
— Конечно, многим приходится потом выходить замуж…
Эта ужасная и очень живая картина происходящего в пустых домах не выходила у леди Харман из головы, особенно ее ужасало, когда она представляла себе, как строгая, смирная, работящая Сьюзен Бэрнет кусает руки насильника. Она словно заглянула в бездну, где бурлит жизнь простых людей, в бездну, которую раньше не замечала, хотя она была прямо у нее под ногами. Сьюзен рассказала про этих людей несколько любовных историй, подлинных историй про горячую и честную любовь, и леди Харман, чье голодное воображение жаждало пищи, восхищалась и приходила в ужас. Сьюзен, видя ее интерес, стала рассказывать о мастерских, о сдельной работе и тайных любовных делах. Оказалось, что она, по сути дела, кормит семью; у нее была вечно больная мать, слабоумная сестра, не выходившая из дому, брат в Южной Африке, который, правда, присылает деньги, да еще три маленьких сестренки. А отец… Про отца она на первых порах говорить избегала. Но вскоре леди Харман узнала кое-что о том времени в жизни Сьюзен, «когда никто из нас еще не начал зарабатывать деньги». Оказалось, что отец ее был добрым, умным, небогатым человеком, который попробовал открыть пекарню и кондитерскую в Уолтемстоу, — мать уже тогда была больна, многие из братьев и сестер рождались мертвыми.
— Сколько же вас было всего? — спросила леди Харман.
— Тринадцать. Отец часто смеялся и говорил, что у него чертова дюжина детей. Сначала родился Лука…
И Сьюзен, загибая пальцы, принялась перечислять библейские имена.
Ей удалось насчитать только двенадцать. Она задумалась, но потом вспомнила.
— Ах да! — воскликнула она. — Был еще Никодим. Он родился мертвым. Я всегда забываю бедняжку Никодима! А он был… какой же по счету? Шестой или седьмой? Седьмой, после Анны.
Она рассказала кое-что и об отце, но в его жизни, видимо, произошла какая-то катастрофа, о которой она не хотела говорить. А леди Харман была слишком деликатна, чтобы расспрашивать об этом.
Но однажды Сьюзен разговорилась сама.
Она рассказала о том, как пошла работать, когда ей еще не было двенадцати лет.
— Но я думала, обязательное обучение… — сказала леди Харман.
— Пришлось просить комитет, — сказала Сьюзен, — да, пришлось просить их, чтоб разрешили мне пойти работать. Они там сидели за круглым столом в большой-пребольшой комнате и были все такие добрые, а один старик с длинной седой бородой — добрей всех. «Ты не бойся, девочка, — говорит. — Скажи нам, почему ты хочешь пойти работать?» «Ну, — говорю, — должен же кто-то зарабатывать», — а они засмеялись так ласково, и все пошло как по маслу. Понимаете, это было после дознания по делу отца, и люди старались быть к нам добрыми. «Жаль, что все они не могут пойти работать вместо того, чтобы учиться всякому вздору, — сказал тот старик. — Научись хорошо работать, милая». И я научилась…