Женщина в море
Шрифт:
Я стою на верхней палубе. Руки мои крепко держатся за железный трап рубки. Не оторвешь! Море грохочет, ревет миллионами открывшихся ртов. Темные беззубые пасти хватают лодку, давятся сталью и выплевывают обратно. А, не нравится? Вздуваются кипящие холмы, обрушиваются на борта. Не страшно! Наша «Мурена» устойчива, как «ванька-встанька». Высоко взметнет свой острый нос — сейчас, кажется, сделает прыжок в бушующий воздух. Еще момент — зарывается уже в массу клокочущей пены. А бездомный бродяга-ветер, вечный друг мой, свистит в уши: «Поздравляю с браком!» Обдаст волна и смеется: «Искупайся! Ха-а!» Я мокрый до последней нитки, но уходить вниз не хочется.
На рубке стоит командир с биноклем в руках. Губы у него плотно сжаты. Острие бородки затупилось. Серые глаза впиваются в помутневший горизонт. Обращается ко мне, кричит:
— Ты что стоишь здесь зря?
— Любуюсь, ваше высокоблагородие, смутой в природе.
Командир махнул рукой, усмехнулся.
Накатывает большая зеленоглазая волна и рычит: «Что сказать твоей Полине?» И мчится за корму. А ветер вздурел не в меру: распирает мне ноздри, выворачивает глаза, солеными поцелуями мочалит губы. Пенится вся ширь морская, и в моей голове пенятся мысли, пьяные без вина: а что, если бросить в море сердце свое? Его подхватят шальные волны, закружат, запоют песни и понесут к родным берегам, а оно будет гореть и сиять, как Сириус в небе.
О, шуми, неистовая буря, сильнее шуми! У меня сегодня торжественный праздник.
Я в центре безумной оргии. Это справляется моя свадьба. Вокруг меня — все в движении. Воды расступаются, смыкаются, гримасничают, показывают небу пенные языки. Над головою, в недоступных высях, развозились пьяные оравы: рвут железо, сбрасывают с чугунных гор тысячепудовые бочки. По клубящимся тучам хлещут огненные бичи. Кто-то пускает фейерверки. Весь простор заполнен звуками: тут и литургия, тут и хохот, звон заслонок, игра на кларнете, рев водосточных труб, рыканье львиного стада. Волны потрясают мне белыми флагами. Внутри лодки бьются пятьсот лошадиных сил.
Я мысленно выпускаю это стадо коней на поверхность моря. Они бешено мчатся в туманную даль. «Мурена», уносясь за ними, танцует, прыгает, скачет, размахивается на ухабах, как сани по сугробам. Эх, держись крепче! Только алмазная пыль крутится в воздухе. Нет, такой разгульной свадьбы не было еще ни у одного короля.
Не выдержал старенький бог — заплакал крупными слезами.
Я спустился вниз к дробному стуку дизелей, к чадному запаху перегорелого соляра.
Прохожу через кают-компанию. Штурманский офицер на своем маленьком столике разбирается в морских картах. Перед ним разные приборы: барометр, указатель скорости, указатель расстояния, глубомер, компас Сперри, переговорные трубки. Старший офицер Голубев лежит на койке в своей крошечной каютке. Ноги его задраны, упираются в перегородку. Он насвистывает песни, как соловей. В носовом отделении — большинство команды. Здесь душно. Некоторые страдают морской болезнью, валяются на рундуках. Камбузного Тюленя укачало настолько, что он лежит без движения, с позеленевшим лицом, с остекленевшими глазами. Матросы накрыли его белой простыней и отпевают: «Со святыми упокой…» Раздается хохот.
Некоторые из команды ворчат:
— Куда это торопится наш командир?
— Да, пора бы на дно ложиться, на покой.
Один матрос спрашивает:
— Отчего это буря происходит?
Другой поясняет:
— Это главный дьявол свои легкие прочищает.
Поднимает голову Зобов, весь какой-то измятый и мутный.
— А какая разница — дьявол или бог прочищает свои легкие? Все равно ни тому, ни другому глотку не заткнешь…
К вечеру переменили курс. Началась бортовая качка. Я едва удерживаюсь на рундуках. Мы точно дети в стальной зыбке. Вместо няни яростная буря. Она колотит пинками в железные борта и рычит: спите, смоленые черти! А то заорет, завоет песни, озорная и распутная, как пьяная баба. И все сильнее свирепеет, злится, что не может убаюкать нас. Зыбка наша порывисто размахивается, дергается. У нас сотрясаются внутренности. Ни минуты покоя.
Дальше идти нельзя — «Мурена» начинает захлебываться.
Скомандовали к погружению.
Лодка лежит на глубине в сто пятьдесят футов. Никакой качки. Буря доносится до нас лишь очень отдаленным гулом. А здесь тихо. Только жужжат, как жуки, вентиляторы, уравнивая воздух.
Морской болезни как не бывало. Все стали бодры. Камбузный Тюлень занимается стряпней.
Заводят граммофон. Вяльцева поет любовный романс, игривой трелью заливается женский голос. В лодке становится веселее.
Я мысленно переношусь к Полине. Где она теперь и что делает? Быть может, смотрит на разбушевавшееся море и тревожится за мою участь. Но может и другое быть? Мухобоев настойчив и нахален… Я стараюсь не думать о нем и заговариваю с Зобовым:
— Ты кем был раньше, до военной службы?
Он лежит на рундуках животом вверх, смотрит на электрическую лампочку и о чем-то думает.
— А для чего это тебе нужно?
— Так.
— Так и чирей не садится.
— Ну, опять пошел мудрить!
Зобов поворачивает ко мне лицо, лениво цедит:
— Я прошел огни и воды, медные трубы и чертовы зубы — остался цел и невредим. А что будет дальше — не знаю. Этого довольно с тебя?
— Вполне. Спасибо.
Потом я подхожу к нему с другого конца:
— Чем ты думаешь после войны заняться?
— Я не думаю об этом вовсе. Была бы крепкая шея, а хомут для нашего брата всегда найдется.
Залейкин возится с граммофоном. Это его любимое дело. К нему пристают матросы.
— Трепанись, браток!
— А ну вас к лешему! — отмахивается Залейкин.
— Тьфу, черт! Ну что тебе стоит языком постучать? А мы бы послушали.
— Идите-ка вы все к Е-е-вгению Онегину. Слушайте лучше граммофон. Ставлю «Липу вековую». Эх, и песня. Умирать буду — кого-нибудь попрошу спеть ее. Обязательно попрошу. А если хватит силушки — сам спою. С песней уйду на тот свет.
Залейкин приподнял одну бровь и стоит, словно зачарованный тенором певца.
Над дверями офицерского отделения висит Николай Чудотворец. Из-за стекла позолоченного киота он строго смотрит на матросов, точно недовольный, что все его забыли; ему приходится выслушивать не молитвы, а самую ужасную ругань, какую можно себе представить. Из всей команды только один человек относится к нему по-христиански — это молодой матрос Митрошкин. И сегодня после ужина, прежде чем залезть под одеяло, он повертывается к иконе и крестится.
— Мотаешь? — спрашивает его Зобов с ехидной улыбкой.
— Да, потому что я не такой безбожник, как ты! — сердится Митрошкин.
— Я не знаю ни одного святого из матросов. Значит, зря стараешься.
— Отстань, магнитная душа!
Но Зобов продолжает спокойно:
— Ты не сердись. Я тебе дело говорю. Возьми вон осла: Христа на себе возил, а что толку? Все равно в рай не попал.
Подхватывают другие матросы:
— А ведь верно беспроволочный бухнул. Уж на что была протекция у осла, а все-таки остался несчастным ослом…