Женщины-террористки России. Бескорыстные убийцы
Шрифт:
А вон идет вдвоем с одним знакомым инженером-железнодорожником, эсерствующим Г., с.-р. комитетчик Карл. Этот мне ближе всех проходящих. Частенько приходилось мне на воле сражаться с ним из-за его необыкновенно пылкой фантазии и самых несбыточных планов.
Он не останавливается, как Михаил или как хохол, а молча снимает шапку, проходит и не возвращается больше.
Прогулка кончается. Я хожу по камере. Перед глазами все продолжают вереницей проходить знакомые лица. Но что это Карл? Так быстро прошел и даже не спросил о Кате, которую, я знаю, он серьезно любит… — Вероятно, конспирирует: рассчитывает сидеть недолго и не хочет пачкать себя
Не успела кончиться прогулка, как в потолок моей камеры стали стучать. Я вооружилась лучинкой и спросила «Кто стучит?»
— Я, Степа. Курлов, говорят, заболел после бомбы не то воспалением кишок, не то сумасшествием.
У меня сердце запрыгало. Неужели то, чего не сделала наша проклятая бомба, доделает слепая болезнь… Но я сейчас же охладила себя. Уже самое сопоставление воспаления кишок с сумасшествием показывает, что это только простая обывательская сплетня.
Пауза. Опять призывный стук и мой вопрос.
— Я — Михаил. Сейчас прочел в газете, что Катя арестована на границе в Белостоке.
— Чепуха, ей там нечего делать.
Опять пауза. На этот раз долгая. Стук опять.
— Кто?
— Карл. Не можете ли дать мне деньжонок немного?
— У меня только восемнадцать копеек.
Стук прекращается. Я остаюсь в недоумении.
Что стало с чутким, щепетильным до смешного Карлом?… И неужели он не понимает, что меньше всех я-то в настоящую минуту могу помочь ему в его просьбе. Больно как-то запечатлевается у меня в мозгу вульгарное «деньжонок». Получил отрицательный ответ, и больше ни слова.
Когда мне приносят обед, опять товарищи-женщины перекликиваются со мной. Я узнаю, что их я не увижу на прогулке: они гуляют в другом конце двора, видят окно башни, где сидит Вася. Передают мне от него привет.
Проходят часы в абсолютной тишине.
Она не гнетет, а, напротив, как-то невыразимо приятна. Я лежу в полудремоте на кровати перед остывшей уже печкой или хожу по диаметру башни и думаю о товарищах, оставшихся на воле, о делах, при мне начатых или только предполагавшихся начаться. Приводят ко мне тюремного доктора. Он оставляет какие-то примочки и уходит апатичный и грубый, с лицом скопца. Опять тишина. Начинает смеркаться. Тишина и сумерки сливаются в один аккорд какого-то безграничного покоя. Я лежу в полузабытьи. Вдруг разом встряхиваюсь и спешу к окну, к отворенной форточке.
Нет больше тишины и нет как будто сумерек. Как будто из другого мира врезываются в это безмолвие могучие, полные отваги и силы слова хоровой песни: «Вихри враждебные…» Стенам, решеткам и штыкам под решетками бросался грозный, властный вызов: «Но мы поднимаем гордо и смело знамя борьбы за рабочее дело…» Как будто окрыленные светлой надеждой, что так должно быть и так будет, высоко поднимались голоса: «…знамя великой борьбы всех народов…» Но сейчас же опускались, уверенные и сильные, на землю, которую они завоюют «…за лучший мир».
Кончилась одна песня. Началась другая: песня за песней, и все такие же светлые, бодрые, сильные. Сотни раз слышала я их на студенческих вечерах в Петербурге и в тесных кружках близких товарищей, и в лодке на реке, и в лесу… но нигде они не говорили мне так много, как сейчас за стенами и решетками.
Где-то пробил звонок. Слышно было, как товарищи расходились с пением Марсельезы. Мимо окна прошел уголовный с горящим факелом, красноватые блики запрыгали по снегу, белой стене, сверкнувшему штыку часового и пропали. Опять сумерки, уже совсем густые, и тишина.
Через полчаса приблизительно загремел замок в двери моего коридорчика. Пришли с поверкой. Мне опять принесли чаю с разными вкусными вещами от политических женщин. Зажгли лампу и ушли, заперев уже, вместо одной, две двери — и дверь моей камеры, и дверь коридорчика.
С этих пор меня держали неукоснительно на двойном запоре, и переговоры с политическими женщинами стали невозможны. Я осталась опять одна со своей тишиной. Слышны были только шаги над головой. Кто-то ходил равномерно по камере. На прогулке я узнала, кто обитает над моей головой: два буржуа — доктор К. и еще один почтенный господин, архибуржуй.
Потекли дни. Отсутствие книг и газет неособенно чувствовалось. Наблюдения и разговоры из окна с гуляющими товарищами, их вечернее пение, треск дров в печке, изредка краткие, отрывочные перестукивания с товарищами — все это развлекало. В промежутки же между этими развлечениями так хорошо думалось, что не было и тени какой-нибудь скуки.
Один или два раза водили меня в контору для опознания меня свидетелями и для чтения мне их показаний. Уморительные были некоторые из этих показаний. Так, один свидетель — по просту шпик — говорил, что я особенно в хороших отношениях была с курсисткой такой-то, живущей на такой-то улице (я в первый раз слышала о существовании такой курсистки от этого «свидетеля»), что я такого-то числа, в таком-то часу, уехала в Гомель и там жила вплоть до акта у доктора такого-то, гомельского «президента» в дни свободы. Разинув рот, слушала я следователя, монотонным голосом читавшего эти фантастические показания забавного свидетеля.
Один городовой, отставной артиллерийский солдат, бывший в доме отца в качестве ординарца, показывал: «… услышал я выстрел, обернулся, увидел женщину в платочке с револьвером в руке. Я подумал: да ведь это барышня генерала Измаиловича. [170] Но сейчас же решил, что это мне так показалось. Зачем дочь генерала будет стрелять в полицмейстера?
Это „зачем“ было великолепно.
Большое удовольствие, так сказать профессионального характера, доставили мне следующие строки: „Имею честь просить избавить меня от обязанности выезжать в тюрьму в виду того, что жизнь моя подвергается опасности при каждом моем выезде“. Это полицмейстер Норов отвечал следователю на вызов его в тюрьму, как свидетеля.
170
Отец мемуаристки, генерал А. Измаилович, находился в это время на театре боевых действий русско-японской войны. До войны был начальником артиллерии корпуса.
В числе свидетелей была сестра Маня и горничная наша Татьяна. Когда я прошла через первую комнату конторы во вторую, где сидел свидетель, мне пришлось пройти совсем близко мимо сидящих Мани и Татьяны. Маня улыбнулась мне. Татьяна отвернулась и потупилась. Я объяснила это в ту минуту ее неодобрением моего поступка: она любила слушать воскресные человеконенавистнические проповеди соборного попа — ярого черносотенника — и часто спорила с нами, ссылаясь на него. Но после, на свидании с сестрами, я узнала от последних, что Татьяна не могла удержаться от слез при виде моего избитого лица; плакала она и дома обо мне и только не могла Васе простить бомбы: „Ведь сколько бы народу погибло“.