Женская рука
Шрифт:
Как и в романах, Уайт не устает подчеркивать, что угнездившаяся в человеке душевная глухота не просто несчастье или порок, но пагуба, проклятье и одна из самых отвратительных форм истинной безнравственности. Не по прихоти автора названные персонажи столь рьяно преданы нормативной морали буржуа с ее четко расчисленными запретами и дозволениями и неукоснительной шкалой оценок; не случайно так истово блюдут они принятый социальный «протокол» и преклоняются перед нравственными прописями, когда примеряют их к другим людям, хотя себе самим охотно прощают отступления от них. Все это позволяет им ощущать себя высокоморальными личностями, вершить суд над ближними, вторгаться в чужую святая святых.
Лишенным творческого стимула разумного труда, не способным к любви и к озарениям, им, в изображении Уайта, остается самая «протокольная» форма общения — на языке прописей,
Самовлюбленность этих персонажей реальна, апломб и непререкаемость их суждений о ближних весомы, почти что материальны, однако их самодостаточность, как вскрывает Уайт, мнимая, ибо, непонимающие и закованные в броню эгоизма и предвзятого отношения к миру, они обречены на одиночество, их благополучие призрачно, а человеческие связи так же непрочны, как нитка, на которую нанизан жемчуг миссис Фезэкерли и которую ее муж разрывает в тщетной попытке заставить понять его: «Они то опускались на колени, то сами же топтали жемчужины, в беспорядочных попытках отыскать путь среди руин их совместной жизни». За ущербность сердца и духа они платят сторицей — одиночеством, утратой права самим рассчитывать на понимание и, как следствие того и другого, особенно острым ощущением присутствия смерти, как, например, в новелле «На свалке»: «Хотя умерла ее сестра Дэйзи, миссис Хогбен оплакивала не сестру, а свою смерть, которая только и ждет, когда можно будет пожаловать за ней самой». Таким же холодом отдает финал повести с его образно емкой формулой предельного одиночества: старение двух эгоистов в ледяной отчужденности и в постоянных разъездах, призванных заполнить пустоту, подарить иллюзию бегства от самих себя, утопить в суете какой-то ненужной лихорадочной деятельности видение рокового конца.
Можно понять, что и проклятые, с точки зрения писателя, персонажи под его пером получают далеко не однозначную трактовку, что и они не лишены трагического начала и, не способные видетьсердцем, могут, однако, страдать. Последнее тем не менее не исключает авторского, а стало быть и читательского, суда над ними, и самым серьезным аргументом обвинения выступает результат их нравственной беспардонности — действие, поступок. Достаточно неприглядно уже то, что делают над собой они сами, но много чудовищнее, по мысли Уайта, то, как они поступают с другими. Слепота морали и чувств, как ее воспринимает писатель и какой рисует по конечным ее плодам, губительна во всех возможных смыслах слова. Особенно мерзкий облик она получает под пером автора в тех случаях, когда соединяется с удовлетворением инстинкта собственности, то есть когда волею социальных обстоятельств одно лицо получает возможность властвовать над другим, поставленным в подчиненное положение, — мать над сыном («Клэй»), тетки над племянниками и племянницами («Сосны Аттики»), муж над женою («Стакан чая»).
И в романах, и в рассказах Уайта такие невольные жертвы воспринимаются как личности, во всех отношениях стоящие на несколько порядков выше, чем их умышленные или невольные «палачи». Отчасти это связано с присущим человеку и альтруистическим в своей основе свойством — охотно принимать сторону потерпевшей стороны, и тем охотнее, чем «сторона» безропотней и безответней. Но в большей мере, думается, тут заявляет о себе концепция автора, согласно которой принять страдание — неотъемлемая часть удела человека в мире, и чем ближе подходит человек к постижению этой истины, тем значительнее он как личность. Страдание же просветляет и рождает милосердие. Этот лейтмотив Евангелия постоянно варьируется в прозе Уайта, притом что отношения с Вышним Престолом у него очень своеобразные и называть его верующим так же неверно, как и атеистом.
Несомненно, однако, что представления об идеальном восходят у писателя к евангельской традиции (возможно, переосмысленной в духе Ф. М. Достоевского): носители идеального начала у него — парии, изгои, убогие и сирые, чудаки, словом, люди «не от мира сего», а также дети — эти, правда, с известными оговорками. Иначе говоря, те, кто в социальном отношении находится в самом низу иерархической пирамиды, если вообще не обретается вне общества, и кто руководствуется в жизни голосом сердца, а не предписаниями и прописями «процветающего общества». К их числу относятся святые и визионеры. На страницах этого сборника читатель встретит таких сугубо уайтовских героев — это дичащийся людей Клем Даусон и новый Пигмалион — Клэй, плутающий в мире своих материализованных фантазий; Аглая, безотказная служанка при своих господах, и падшая в глазах респектабельного общества Дэйзи Морроу, спасающая людей от одиночества и отчаяния ценой собственной репутации, до которой, по чести сказать, ей решительно нет дела.
Совсем другая статья — дети. На роли святых они не годятся, поскольку Уайт пишет не сусальные символы «кротких сердцем», а настоящих девочек и мальчиков, демонстрируя при этом недюжинное постижение детской и подростковой психологии во всей ее непоследовательности, с мгновенными и вроде бы ничем не мотивированными сменами эмоциональных крайностей. Но в их словах и жестах — те же проницательно «схваченные» и ненавязчиво переданные художником неограниченная внутренняя свобода и естественность порыва, какими отмечены характеры положительных (по Уайтовой шкале ценностей) его персонажей.
Свобода и естественность — качества, в которых автор отказывает страдающим душевной глухотой; поэтому именно эти качества — свидетельство отсутствия последней. Несвобода, скованность, предписанность и в силу этого даже некая предсказуемость внутренней жизни и поступков у одной группы персонажей вступают в контраст со свободой, раскованностью, естественностью и непредсказуемостью других персонажей книг Уайта, и, как правило, вторые — как раз те самые, кого первые третируют, осуждают и списывают по разряду низших, недостойных, плохих. В произведениях настоящего сборника такие «пары» образуют: Миртл Хогбен и ее сестра Дэйзи Морроу, супруги Хогбены и муж и жена Уэлли, пробавляющиеся сбытом утиля («На свалке»); Ивлин Фезэкерли и Клем Даусон («Женская рука»); тетушка Урания и «безнравственная» кирия Ставриди («Сосны Аттики»); Констанция и Аглая («Стакан чая»).
Контрастность у Патрика Уайта, однако, необязательно несет в себе нравственную оценку, она не тождественна однозначности. Скажем, Констанция в своей несвободе и Аглая в своей свободе, как убедится читатель, одинаково правы или, напротив, неправы, да и сама свобода зачастую оказывается в книгах Уайта понятием относительным, зыбким, переходным: та же Констанция находит верный способ лишить Аглаю свободы, приковав обязательством к Янко Филиппидесу, только ведь и здесь все дело в том, как понимать свободу, — той свободы, что Аглая носит в себе, ее лишить никто не может. Или другая «пара» — Дионис и молоденькая содержанка Титина, дочка мадам Ставриди. Одаряя юношу своим участием и своим телом, Титина небезуспешно наставляет того в свободе и естественности. Трудно, порою очень трудно обосновать уайтовские сюжеты и характеры его персонажей с точки зрения формальной логики. Как «время» и «место» в его книгах, логика чувств и поступков тоже носит печать субъективности, парадокс правит и здесь. «Логика» развязки в рассказе, допустим, «Сосны Аттики» основана на том, что воспоминания Титины об отношении к ней Диониса в детстве разительно расходятся с тем, как оно было на самом деле.
Неопределенность положений, непроясненность мотивов, неуловимость сплетения личностно случайного и социально закономерного, «открытость» концовок — все это органические элементы произведений Уайта. Как в жизни, в них все непросто, нет и намека на однолинейность. Отсюда — усложненность его манеры, присутствие нескольких перемежающихся стилистических «пластов», колебания в рамках одного и того же произведения («На свалке», к примеру, или «Клэй») интонаций повествования — от фарсовых до высокотрагедийных. Отсюда и прихотливая композиция его романов, повестей и рассказов, связанная с перебивами во времени и пространстве, свободным переключением повествования из настоящего в прошлое и обратно и требующая особо ювелирного монтажа, немыслимого искусства «стыковки» разновременных, разноместных и даже разномастных кусков текста, да еще и так, чтобы сюжет развивался плавно и без помех, не буксуя на композиционных «швах». «На свалке», «Женская рука», «Стакан чая» — образцы такого искусства.