Жернова. 1918–1953. Книга четвертая. Клетка
Шрифт:
Плошкин качнул головой, усмехнулся, будто что-то увидев невидимое никому, заговорил потеплевшим голосом:
– Да-а. В деревне энто у нас приключилось. Еще при царе… Царствие ему небесное. Жила, стал быть, у нас там баба одна, Степанидой прозывалась. С мужиком, само собой. А детишков бог не давал. Баба, промежду прочим, ядреная, здоровенная. Мешок в пять пудов ей – тьфу! Во! Бывалоча, какой мужик, хоть и при силе, сунется к ей насчет полапать там али еще чего, так она так его турнет, мужика-то, что он, бывалоча, носом такую борозду в земле пропашет, что твоя соха. Да-а…
– И вот как-то напала на ее хворь. На
– В возрасте, однако, – добавил Сидор Лукич, снова качнув удивленно головой, как будто и сам не верил, что была у него когда-то другая, не лагерная, жизнь. – Промежду прочим, братьев и сестер имел нормальных, а сам вот ростом не вышел: жила какая-то порченой оказалась. Да. И чегой-то он в избу к Степаниде-то и зайди на тот самый момент. По надобности по какой. Мало ли…
– Зашел, стал быть, глядит: Степанида растелешилась на постели-то, заголилась. А сама вроде как не в себе. Ну а он – даром что карла, а все ж таки мужик во всем своем естестве. И польстился, стал быть, на Степаниду-то, на хворую. Она ему: "Да что ж ты такое со мной вытворяешь, супостат энтакий?" И рукой-то его мац-мац, да силов, однако, нету никаких, чтоб, значит, карлу-то с себя спихнуть. А он что? А он пристроился промеж бабьих ляжек, делает свое дело и делает. Воспользовался, значица, таким ее положением… Вот как оно бывает-то! – заключил Плошкин и выжидательно оглядел притихшую компанию.
Первым не выдержал Пашка Дедыко: зашелся смехом, загоготал, засучил под столом ногами, затылком о стену стукнулся, скривился от боли, и еще пуще стало раздирать его смехом.
За ним расхохотались остальные.
И Плошкин тоже.
Когда насмеялись, Каменский, вытирая глаза, спросил:
– И что ж Степанида-то эта?
– А ничего, – усмехнулся Плошкин. – Родила потом девку.
– Девка-то хоть нормальная? – это уже Пакус, и не без тайного умысла.
Плошкин глянул на него, погасил улыбку, ответил неохотно:
– Нечего бога гневить: нормальная девка получилась.
– Вот видите? – назидательно произнес Пакус.
– Неча тут глядеть, – повысил голос Плошкин. – По-нашему, по-простому, по-крестьянски ежли, так больную бабу, какая та ни есть, и карла ссильничать может. Вот и Расею тожеть… А по-вашему, по-ученому, по-антеллигентски то есть, один сплошной туман и никакого понятия. А только если Расею ссильничать, то ничего путного она родить не сможет, а дите, какое родится, потом своих же родителей по миру пустит. Это завсегда так бывает.
Плошкин налег грудью на стол, грозно надвинулся на своих супротивников, собираясь сказать что-то еще, но тут его взгляд случайно наткнулся на серый неподвижный комочек возле печки.
Почувствовав взгляд Плошкина и уловив настороженное молчание, Гоглидзе съежился еще больше.
Плошкин усмехнулся, погасил злой блеск в пасмурных глазах, откинулся к стене, произнес:
– А мы вот послушаем, что нам скажет грузинец. Тоже должон иметь свое соображение на энтот счет. А, Георгий?
Гоглидзе, к которому по имени обратились, может, впервые с тех пор, как он попал за решетку, а мнения его и вообще никогда никто не спрашивал, зашевелился, опасливо оглядел здоровым глазом людей, сидящих за столом, понял, что они действительно ждут от него каких-то слов, медленно поднялся с пола, встал, вытянувшись тоненькой тростинкой, гордо вскинул крючконосое лицо, заросшее до глаз жесткой щетиной.
Из бельмастого глаза его текли слезы, но он не вытирал их; руки его, тонкие, с длинными пальцами, испачканными сажей, нервно теребили воротник не застегнутой телогрейки, и густой, черный с сединой волос на его груди казался шкурой какого-то животного, надетой на голое тело.
Все смотрели на него с любопытством и недоверием, будто этот человек не способен не только мыслить, но и говорить человеческим голосом.
А он заговорил, хотя и с сильным акцентом, но очень по-русски правильно:
– Я так думаю: лучше подохнуть в тайге! Да! Чем в лагере. Пусть мы никуда нэ придем, зато умрем свободными людьми. Я, Георгий Гоглидзе, пойду с Плошкиным. Я все сказал. – И, гордо оглядев всех, тихо опустился на пол.
– Вот так-то вот! – довольно потер руки Плошкин. – Вот энто по-нашему, хоть он и шашлычник, хоть его Сталин всех нас и понасаживал на вертела.
– Сталин – это нэ мой Сталин! – запальчиво воскликнул Гоглидзе, снова вскакивая на ноги и резко выбрасывая вперед руку. – Шота Руставели – это мой, царица Тамар – тоже моя, Георгий Саакадзе – тоже мой! Сталин – из грузинов. Да! Но он нэ грузин! Он – нэнормальный!
– А-аа, один черт! – отмахнулся Плошкин. – Что грузинцы, что жиды, что другие какие, – все русскому человеку колода на шее. Энто царям своего народу мало, так они других понахапали, а народу зачем другой народ? То-то и оно! Кажный народ должон жить на своей земле, середь своих сородичей и единоверцев, тогда не случится никакой смуты, – убежденно заключил Плошкин и, надвинувшись на стол широкой грудью, продолжил бригадирским рыком: – Ну, все! Помитинговали и будя! Теперь слушайте, что я скажу. В лагерь нам возврата нету. Никаких пересмотров делов и прощений нам не будет, потому как мы властям не подходим. Для них мы все одного поля ягоды: что кадет, что большевик, что русский, что грузинец или жид, что крестьянин или даже рабочий. Все мы одним аршином меряны, одной веревкой вязаны. Не для того властя нас от мира отрезали, чтоб сызнова к миру приколачивать. Нас всех тута, в рудниках, заживо похоронили и списали. Так что вертаться нам нет никаких смыслов. Ну а кто захочет уйтить, тому сверну голову самолично и без всяких рассуждениев. Здесь моя сила, моя власть, здесь я вам и партия, и Сталин, и прокурор. Так-то вот, господа-товарищи.
Откинулся к стене, усмехнулся, продолжил почти что весело:
– На всю подготовку к дороге кладу четыре дня. Ешьте, пейте, отсыпайтесь, но и про дела не забывайте. Будем плести туеса из бересты, солить икру и рыбу. Апосля пойдем. Такая вот моя диспозиция. А счас, значит, так: Пакус с Каменским и с Георгием топят каменку… Да чтоб тут, в избе, все вычистили до бела: не в хлеву, чай, живем!.. Вечером – баня! А мы втроем пойдем за рыбой и берестой… Хоть мы с вами как бы и на воле, а с бригадирства я себя не сымаю. Нынче я знаю, куды итить и что делать. По-моему и будет.