Жернова. 1918–1953. Книга тринадцатая. Обреченность
Шрифт:
При этом голос Шолохова был раздумчив, лицо спокойное и даже мечтательное.
– А вы как относитесь к рыбалке? – спросил он у Задонова.
– Никак, – ответил Алексей Петрович, пожав плечами. – Мальчишкой, случалось, хаживал на пруд за карасями… – Он прищурился, вспоминая, но воспоминания о ловле карасей были смутны и не вызывали никаких чувств. И заключил: – Увы, Михаил Александрович, я сугубо городской житель. Перепелов заменяют воробьи, белых цапель серые вороны, а косяки лошадей автомобили. Правда, на даче природа на какое-то время вытесняет особенности городской жизни, но она существует отдельно и не раскрывает передо мной своих таинств.
– Да, я это заметил по вашему описанию природы, когда вы остались с ней один на один, оказавшись в окружении. Страшно
– Очень. Но только первые два-три дня. Потом привык, но ощущение враждебности всего, что меня окружало, начиная с комаров, так и осталось до самого конца.
– Вот я и думаю, что значительная часть наших литераторов – из так называемых космополитов – относятся к русскому народу точно так же, как вы к природе: дикая, враждебная, не способная понять их тонкие натуры. И при всем при том наряжаются в косоворотки и даже лапти, чтобы их тоже признавали русскими писателями. И прячут не только свои физиономии, но и фамилии заменяют на соответствующие псевдонимы. А на самом деле все они, всплывшие со дна во время революции, хотели совсем других от нее результатов. И гнули в эту сторону, прикрываясь революционной риторикой. И многие наши Ваньки-дурачки пристраивались к ним, орали громче своих идейных наставников, хотя за душой у них была одна пустота. Поэтому народ, как часть живой природы, сопротивлялся и продолжает сопротивляться их насилию и в конце концов заглушит тех, кто, как та сорная трава или заморский фрукт, не пожелает слиться с его извечными потоками… Если, конечно, мы сами не позволим им глушить родники, питающие эти потоки, превращать их в болото.
– Я с вами совершенно согласен, Михаил Александрович! – воскликнул Алексей Петрович с восторгом. – Но почему вы не выступили на пленуме? Многие ждали вашего выступления.
– А вы? Сами-то как к этому относитесь? – спросил Шолохов, с прищуром поглядывая на Задонова.
– А как я могу относиться? Я, русский человек, русский писатель… Вы думаете, что гонения на истинно русскую литературу начались только в двадцатых? Нет, дорогой мой, Михаил Александрович. Они начались значительно раньше, еще до революции. Все эти модернизмы и прочая дрянь родились под знаком протеста против действительности, они увлекли молодежь своим многоцветьем, и она – в силу своей молодости – не задумывалась, что яркая форма подменила или даже вытеснила содержание, на чем всегда стояла русская литература. Часть русской интеллигенции увидела в этих течениях желание что-то изменить в русской жизни к лучшему, но большая часть восприняла их как посягательство на самые сокровенные устои русского народа, на его культуру, – с горячностью говорил Алексей Петрович. – А в результате русская литература оказалась не готовой к революции, не знала, как практически изменить русскую действительность, в какую сторону направить силы русского народа… Я, правда, тогда учился… сначала в гимназии, потом в университете. И вот там, в университете, этот разброд и метания молодежи особенно были заметны. Только поэтому, как мне кажется, после революции антирусские силы получили моральную и социальную поддержку в своем стремлении крушить все коренное, русское до самого основания. Потом власть спохватилась, поняла, что выбрасываются не столько плевелы, сколько зерно, спохватилась и… Ну, дальше вы и сами знаете, – потух Алексей Петрович, заметив возникшее в глазах Шолохова что-то похожее на отчуждение.
– Знаю, – неожиданно для Алексея Петровича согласился Михаил Александрович. И пояснил: – Должен признаться, в ту пору я мало придавал этому значения: был занят романом. Да и в станице в те годы страсти кипели совсем по другому поводу.
– А сейчас? – снова оживился Задонов.
– И сейчас то же самое. Народ живет трудно, напрягает все силы, чтобы выбиться из нужды. Ему не до наших дрязг. Но если иметь в виду, что наши дрязги так или иначе сказываются на его жизни, то мы должны защищать этот народ от происков всякой швали… Кстати, как вам показалась статья Гуревича в «Культуре»?
– Как продолжение того, о чем я вам говорил, – решительно ответил Алексей Петрович. – И пока им не отрубят руки, они будут тянуться к горлу нашего народа с одним желанием: задушить его самобытность, его идеалы. Именно об этом надо говорить! Одна загвоздка – где и в какой форме? И что за этим последует?
– А-а! – махнул рукой Шолохов. – Или я мало говорил об этом? Мало писал? И разве на писательском пленуме решалось, какому богу нам кланяться: патриотизму или космополитизму? Нет. И разве там речь шла о патриотизме? Тоже нет. Там речь шла не об этом. А на пленуме Цэка, который состоится в ближайшие дни, я свое слово скажу, будьте уверены.
Но у Алексея Петровича после этих слов не отлегло от сердца: он не верил, что в Цэка решат в пользу русской литературы. Более того, он жалел, что так разоткровенничался перед Шолоховым, который далеко не Алексей Толстой и знает что-то такое, чего не знает Алексей Задонов, но знание это вряд ли что-то изменит в лучшую сторону.
Они опять выпили, на этот раз под бифштекс, какое-то время ели молча.
– Я слышал, – заговорил Шолохов снова, вытирая салфеткой рот и усы, – что вы занимаетесь подготовкой издания книг о войне. Откуда это идет?
– Сверху, разумеется. Меня вызывали в Цэка, поставили задачу, очертили круг авторов, – ответил Алексей Петрович, не упомянув своего «прокуратора».
– И что же?
– Дело идет со скрипом. К тому же на призыв писать о войне по горячим следам откликнулась в основном всякая серость, которой все равно, о чем писать, лишь бы попасть в струю. Поскольку речь идет о перспективе, то, как мне кажется, идею эту похоронят раньше, чем она реализуется в книги. У кого была потребность писать о войне, кого она жгла и не давала покоя, тот написал или пишет без подсказки со стороны, особо себя не афишируя. А кому все равно, о чем писать… Впрочем, извините, я уже повторяюсь…
– А вот я пока только раздумываю. Есть наброски, есть главы, но целого еще не вижу, – произнес Шолохов, разминая папиросу. – Знаю одно: это будут Донские степи, возможно – Сталинград… сорок второй год… отступление… Впрочем, время покажет.
Закурили.
Официант убрал со стола, принес кофе и коньяк.
– Вам не кажется, – заговорил Шолохов, – что в последние годы прозаики как-то измельчали? Многие пытаются повторить уже написанное другими, при этом глядя на недавнее прошлое даже не со своей колокольни, а опираясь исключительно на ту критику, которой подверглись их предшественники…
– Да-да, и не только кажется, но так оно и есть! – воскликнул Алексей Петрович. – Я уверен, что это, во-первых, от бедности воображения, во-вторых, от незнания жизни, и в-третьих, от желания попасть в струю.
– Именно так, – подтвердил Шолохов. – Я очень боюсь за нашу литературу, – подвел он итог разговора, и они надолго замолчали, но каждый о своем, однако молчание их не угнетало.
Глава 10
Впереди по заледенелой мостовой семенила женщина в длинном пальто, повязанная шерстяным платком. Она то и дело оскальзывалась, с трудом сохраняя равновесие, и опасливо оглядывалась на шагающего метрах в двадцати сзади Задонова. Ему хотелось окликнуть эту женщину, догнать ее и поддержать, потому что ее ботики явно не были приспособлены для хождения по неровному льду, но женщина шла быстро: в Москве иногда грабили прохожих, а переулок был пуст, время позднее, окликать ее было неловко. Да и вряд ли его голос мог развеять ее опасения.
И тут случилось то, что и должно было случиться: женщина взмахнула руками и со всего маху упала навзничь, так что Алексей Петрович услыхал глухой удар головы об лед и внутренне содрогнулся. Сумочка и еще какой-то продолговатый предмет вырвались из рук женщины и отлетели в сторону. Женщина дернула ногой и затихла.
Алексей Петрович поспешил к лежащей, мелко перебирая ногами, обутыми в американские ботинки на толстой рифленой каучуковой подошве. Остановившись над женщиной, он огляделся по сторонам, ища, кого бы позвать на помощь, но нигде не увидел ни души. Тогда он присел над нею и, приподняв ее голову, пошлепал слегка ладонью по щекам, затем, обнаружив первые признаки жизни, спросил с неподдельным участием: