Живая вода
Шрифт:
И в письме его ни с кем не перепутать. Это какая-то особая манера повествования – живая, даже бойкая, яркая, воодушевленная, образная, в которой русский язык «играет», как порою весело и азартно «играет» преломляющееся в облаках солнце. Для читателя это езда по тряской, но очень живописной и занимательной дороге, где и посмеешься, и попечалишься, и налюбуешься, так что никаких неудобств от езды не заметишь и с огорчением обнаружишь, что путешествие закончено. Одно закончено, но ведь впереди еще следующие.
Воистину: жизнь на вятской земле, откуда родом писатель, была трудной, но до чего же плодотворной! Она и нигде в России не была легкой, вот почему у нас воссияла самая лучшая в мире литература. Трудная – из трудов состоящая, научающая, оставляющая полновесный след человека на земле.
Валентин
Повести
Живая вода
Тебе на память, мне на камень.
– Жили-были… – начинал Кирпиков, но Маша кричала:
– Ой, только не дед да баба!
– Мать, слышь?
– Чего? – откликалась из кухни Варвара.
– Чего внучка-то говорит, хватит, говорит, пожили.
– Живите, – разрешала Маша. – Ты мне не сказку расскажи, а про себя.
– Про себя? – Кирпиков раскрывал газету, притворялся, что изучает ее, и докладывал: – Про меня ничего не написано.
– Как ты был маленьким, – заказывала Маша. – Как ходил за живой водой.
– Ходил и ходил.
– Ну, деда, ну последний раз! Ну! «Жили вятские мужики плохо, но этого не знали…» Деда! Дальше!
– Жили и жили. И думали, что живут хорошо, не хуже других, но пришел захожий человек, говорит: «Чего это вы так плохо живете? Живой воды, что ли, не пивали?»
И сам Кирпиков, и Маша, и Варвара знали, что он расскажет историю до конца. Для Маши-то! Да она как хотела им вертела. Да он и рад был. Машенька тоже бегала за ним как хвостик, как привязанная. И не разобрать было, кто из них ребенок. Машенька воскресила начало его жизни. Оно как будто уходило куда-то на пятьдесят лет и вот – вернулось.
Это не было стариковское впадание в детство, нет, эти воспоминания были за семью печатями взрослого труда, нехваток, лишений, войны, снова труда, глухоты к детству собственных детей, но пришла Маша, положила свои ручонки на эти печати, и они исчезли, двери упали прахом, и – Боже мой! – как и не было всей жизни, а только детство.
Как, оказывается, он много знал сказок! Будто он сам сочинил все сказки про дурачков, и Бабу Ягу, и Кощея, он свободно шел по незнакомой дороге, уверенный, что выйдет к нужному месту. А песни! Уж на что Варвара певунья, и та диву давалась, как муженек распевал «Ой да вы не вейтеся, русые кудри…», «Во субботу, день ненастный…» (эту она даже подтягивала, а Машенька, не вдаваясь в смысл, танцевала), «Двадцать второго июня, ровно в четыре часа…». А сколько вполне печатных частушек сыпалось вдруг из памяти Кирпикова на восхищенную Марию.
Она не оставалась в долгу и угощала стариков новомодными песнями, которых знала множество. «Не плачь, девчонка…», «Снегопады – это очень, очень хорошо…», «То ли еще будет…» и другие, заставляла деда играть в детский сад. Варвара раз усмеялась, когда ее старик изображал мальчика-бояку. «Не бойся, мальчик, – говорила Маша, приступая к лечению, – сейчас машинка немного пожужжит, пыль с зубиков сдуем, и все». Кирпиков, помнящий выдирание остатков зубов без заморозки и делание искусственной челюсти, искренне выказывал ужас. Пришлось побыть ему и тетей воспитателем, а Маша являлась к нему в группу с проверкой. «Что-то у вас, Александра Ивановна (Кирпиков надевал Варварин фартук), дисциплина хромает. Сделайте выводы». И Кирпиков делал. Он проводил собрание и стращал непослушных кукол-детсадовцев криком: «На Гитлера работаете!» То-то Маше смеху.
– Ну, деда, – напомнила Маша, – «сказал им захожий человек: чего это вы так живете, что хуже вас никто не живет?».
– Мужики говорят: «Ты давай уматывай по холодку, а уж мы сами разберемся». Ну, он умотал, а мужики задумались. День думают, два, неделю: а вдруг в самом деле живут хуже всех? Обратно, и живой воды не пивали. Надо спросить. Надо, как не надо! Кого спросить! Как кого? Бога, больше некого…
Маша усаживалась поудобнее. Кирпиков понимал, что запрягся в историю и надо тянуть до конца.
– Кого послать? Кого ни коснись, никто не хочет. Этот боится, этому некогда. На том грех, на этом два. Я тут же крутился. Мужики решили: пошлем Саньку. Молодой, на него не обзарятся. «Вали, Саня, узнай, как и что. И живой воды попроси. Если что, мы даром отработаем». Ладно, говорю. Да и самому охота поглядеть. Взяли меня мужики за руки, за ноги, раскачали и на небо забросили. Только рубаху в штаны заправил, апостолы: «Кто такой? Куда?…» Так и так, к самому. А там у них так налажено, все так сверкает, что стыдно в рванье-то. Да босиком. Один говорит: «Может, не пускать?» Другой все же за то, чтоб пустить, – много ли, мол, сопляк знает и все ж таки связь с народом. Пустить! Не успел моргнуть, как переодели, обули, представили. Вот, говорю, послали спросить. «Откуда?» – «Вятский». – «Что за народ?» – «Да ничего, – ему отвечают, – в рамках терпимости. Храмы вот только ставят деревянные, а в остальном терпят. И живут хорошо, ребятишки даже летом ходят обутыми. Перед вами наглядный пример». – «Еще какая просьба?» Вот, говорю, велели спросить, как бы живой воды, хотя бы по глоточку. Разговоров много, а не пробовали. «Выдать! Все?» Все не все, а уж сзади в спину тычут – кланяйся. Вышел в переднюю, очухаться не могу, думаю, как бы запомнить: вот эдак я стоял, вот эдак он сидел, а что ж не спросил-то, хуже мы живем или лучше? Гляжу, а уж я обратно босиком. Апостолы говорят: «Давай валяй ко своим, иди еще потерпи». А как, говорю, живой-то воды, ведь обещали. «Будет. Расплата потом». Подвели ко краю, спихнули. Да ловко рассчитали, упал на солому, глазами хлопаю, а в руках здоровенная бутыль. Кругом мужики. «Принес ли?» – «Вот». Стали пробовать. Да больно всем понравилась. Да раз пустили по кругу, да другой, да и песню запели.
– Какую песню? – спросила Маша.
– Какую? «Степь да степь кругом, путь далек лежит…».
– А в тот раз пели «Славное море, священный Байкал…».
– Не одну, много пели. Распелись, глядят – бутыль-то пустая. «Давай, Сань, недолгое дело, слетай за добавкой». Я и жду, когда раскачают да бросят на небо. «Нет, – говорят, – это ближе, беги в сельпо, никакой разницы…»
– И тут ты просыпаешься? – спросила Маша.
– И тут я просыпаюсь.
Не в бархатный сезон, как сказал поэт, пришел в мир наш герой, прожил жизнь, как велели, и неужели кто-то осудит, что в эти минуты он сидит за кружкой пива? Вернее, не сидит, а стоит и говорит речь. И все его слушают, хотя в час закрытия пивной невозможно завладеть общим вниманием. Хотел, например, некий Вася Зюкин от восторга души запеть, но тут же буфетчица Лариса выкинула певца. И снова тишина. Если бы в пивной могли выжить мухи, было бы слышно, как они пролетают.
– Мы чешем в затылке, а лысеем со лба, – говорил Кирпиков. – И точно так все. Поэтому если даже мы спрыгнули не с одного дерева или вышли не из одной пещеры, все равно мы были братьями и сестрами. Хотя бы троюродными или четвероюродными. И если заняться, то везде найдешь свою родню. Даже в Африке, только, может, они не признаются…
Интересно, чем же привлек Кирпиков общее внимание? Разгадка заключалась во времени года: наступала весна. Уже высунулись из снежных варежек ладошки пригорков, уже хозяева поглядывали на огороды. Огороды были у всех – лошадь только у Кирпикова. Лошадью был безымянный мерин лесобазы. Кирпиков числился сторожем лесобазы, но считал себя конюхом. «Слово „сторож“, – говорил он, – позорит нашу действительность. Раз есть сторож, значит, имеются воры. Но кому надо, тот и у сторожа украдет, а от честных и стеречь нечего». Весной в дни посадки картофеля и осенью в дни уборки Кирпиков становился желанным для всех. Его наперебой угощали, лучше сказать – поили авансом, и что важнее для него – выслушивали. Он переставал быть Сашкой, вспоминалось его полное имя.