Живой как жизнь
Шрифт:
И долго не могли старики примириться с таким словосочетанием, как литературное творчество, которого не знали ни Державин, ни Жуковский, ни Пушкин [Слова творчество нет ни в Словаре Академии Российской, ни в Словаре церковнославянского и русского языка (СПБ. 1847).]
Конечно, старики были не правы. Теперь и слово надо, и слово ерунда, и слово факт, и слово голосование, и слово научный, и слово творчество, и слово обязательно (в смысле непременно)
Теперь уже всякому кажется странным, что Некрасов, написав в одной из своих повестей ерунда, должен был пояснить в примечании: “Лакейское слово, равнозначительное слову — дрянь” [См. “Петербургские углы” в некрасовском альманахе “Физиология Петербурга”, часть 1. СПБ, 1845, стр. 290, и в Полном собрании сочинений Н.А. Некрасова, т. VI. М, 1950, стр. 120.], а “Литературная газета” тех лет, заговорив о чьей-то виртуозной душе, сочла себя вынужденной тут же прибавить, что виртуозный-“новомодное словцо” [“Литературная газета”, 1841, стр. 94: “В игре и в приемах видна душа виртуозная, чтобы щегольнуть новомодным словцом”.].
В детстве я еще застал стариков (правда, довольно дряхлых), которые говорили на бале, Александрынский театр, генварь, румяны, белилы, мебели (во множественном числе) и т. д.
Но вот миновали годы, и я, в свою очередь, стал стариком. Теперь по моему возрасту и мне полагается ненавидеть слова, которые введены в нашу речь молодежью, и вопить о порче языка.
Тем более что на меня, как на всякого моего современника, сразу в два-три года нахлынуло больше новых понятий и слов, чем на моих дедов и прадедов за последние два с половиной столетия. Среди них было немало чудесных, а были и такие, которые казались мне на первых порах незаконными, вредными, портящими русскую речь, подлежащими искоренению и забвению.
Помню, как страшно я был возмущен, когда молодые люди, словно сговорившись друг с другом, стали вместо до свиданья говорить почему-то пока.
Или эта форма: «я пошел» вместо «я ухожу». Человек еще сидит за столом, он только собирается уйти, но изображает свой будущий поступок уже совершенным.
С этим я долго не мог примириться.
В то же самое время молодежью стал по-новому ощущаться глагол переживать. Мы говорили: «я переживаю горе» или «я переживаю радость», а теперь говорят: «я так переживаю» (без дополнения), и это слово означает теперь: «я волнуюсь», а еще чаще: «я страдаю», «я мучаюсь».
Такой формы не знали ни Толстой, ни Тургенев, ни Чехов. Для них переживать всегда было переходным глаголом. А теперь я слышал своими ушами следующий пересказ одного модного фильма о какой-то старинной эпохе:
— Я так переживаю! — сказала графиня.
— Брось переживать! — сказал маркиз.
По-новому осмыслился глагол воображать. Прежде он означал фантазировать. Теперь он чаще всего означает: чваниться, важничать.
— Он так воображает, — говорят теперь о человеке, который зазнался.
Правда, и прежде было: воображать о себе («много о себе воображаете» и т. д.). Но теперь уже не требуется никаких дополнительных слов.
Очень коробило меня заносчивое выражение я кушаю. В мое время то была учтивая форма, с которой человек обращался не к себе, а к другим.
— Пожалуйте кушать!
Если же он говорил о себе: я кушаю-это ощущалось, как забавное важничанье.
Тогда же в просторечии утвердилось
Помню, когда я впервые услышал из уст молодой домработницы, что вчера вечером пес Бармалей “обратно лаял на Марину и Тату”, я подумал, будто Марина и Тата первые залаяли на этого пса.
Вдруг нежданно-негаданно не только в устную, разговорную, но и в письменную, книжную речь вторглось новое словосочетание в адрес-и в течение нескольких месяцев вытеснило прежнюю форму по адресу. Мне с непривычки было странно слышать: “она сказала какую-то колкость в мой адрес”, “раздались рукоплескания в его адрес”.
Такое же недоумение вызывала во мне новоявленная форма: выбора (вместо выборы), договора(вместо договоры), лектора (вместо лекторы).
В ней слышалось мне что-то залихватское, бесшабашное, забубенное, ухарское.
Напрасно я утешал себя тем, что эту форму уже давно узаконил русский литературный язык. “Ведь, — говорил я себе, — прошло лет восемьдесят, а пожалуй и больше, с тех пор, как русские люди перестали говорить и писать: “домы, докторы, учители, профессоры, слесари, юнкеры, пекари, писари, флигели, и охотно заменили их формами: дома, учителя, профессора, слесаря, флигеля, юнкера, пекаря и т. д.” [В “Женитьбе” Гоголя (1836-1842) есть и дома (1, XIII) и домы (1, XIV).].
Мало того. Следующее поколение придало ту же залихватскую форму новым десяткам слов, таким, как: бухгалтеры, томы, катеры, тополи, лагери, дизели. Стали говорить и писать: бухгалтера, тома, катера, тополя, лагеря, дизеля и т. д.
Еще Чехов не признавал этих форм. Для него существовали только инженеры, и тополи (см., например, IX, 118; XIV, 132), а если бы он услышал: тома, он подумал бы, что речь идет о французском композиторе Амбруазе Тома.
Казалось бы, довольно. Но нет. Пришло новое поколение, и я услыхал от него: шофера, автора, библиотекаря, сектора... И еще через несколько лет: выхода, супа, плана, матеря, дочеря, секретаря, плоскостя, скоростя, ведомостя, возраста, площадя [По словам Тургенева, форма площадя с давних времен существовала в диалекте крестьян Орловской губернии: так назывались у них “большие сплошные массы кустов” (И.С. Тургенев, Собр. соч., т. 1. М., 1961, стр. 9). Но есть основание думать, что нынешнее слово площадя возникло независимо от этого орловского термина. Лев Толстой (в 1874 году) утверждал, что в “живой речи употребляется форма воза, а не возы” (т. XVII, стр. 82).]