Живым не верится, что живы...
Шрифт:
Но, говоря о философском осмыслении как о характерной черте «Хатынской повести», хочу сразу же подчеркнуть, что при этом повесть Адамовича — произведение, основой образной и композиционной структуры которого служит чувственно-пластическое изображение действительности. Это необходимо отметить особо, ибо мы привыкли обычно считать, что философичность в художественной литературе непременно ищет выражения в условных формах. У Адамовича же к проблемам человеческого бытия приводит изображение жизни в «формах самой жизни».
Как много в повести пронзительно точных подробностей партизанского быта, с какой бесстрашной правдивостью раскрывает автор жестокость войны на оккупированной врагом территории, как глубок психологический анализ, проникающий в смятенный мир чувств и мыслей человека, оказавшегося на краю бездны, переживающего невообразимый ужас. В повести по сравнению с дилогией «вес» детали — предметной и психологической — возрастает,
Во время работы над «Хатынской повестью» Адамович в журнале «Вопросы литературы» под рубрикой «Перед новой книгой» рассказал о своем замысле, о тех трагических событиях, которые стремится воссоздать в произведении. Он привел в качестве иллюстрации несколько записанных им воспоминаний людей, выбравшихся из Хатыней. Они оглушали, эти воспоминания, эти свидетельства очевидцев. Не скрою, я тогда усомнился, можно ли вообще в художественном произведении передать все это, не опустившись до мелодрамы или натурализма? С таким материалом литературе не приходилось иметь дело. Да и автор признается, что заканчивал он книгу с ощущением литературного поражения. Но тогда и я ошибался, и автор был не прав. Не знаю, можно ли говорить о полной победе (есть в повести и слабости — о них дальше пойдет речь), но нет сомнения, что в самом главном и в самом трудном вещь удалась. Казалось, что писателю, отважившемуся обратиться к этому материалу, ориентирами могут служить лишь «Капричос» Гойи или «Герника» Пикассо — реализм в том его варианте, который сохраняет бытовое правдоподобие, здесь бессилен. А «Хатынская повесть» убеждает, что это не так, что мы сплошь да рядом умозрительно судим о возможностях той или иной манеры, того или иного жанра…
Нельзя не обратить внимание на то, с какой осторожностью, с каким нравственным тактом (потому что дело здесь, конечно, не в одном лишь эстетическом чутье и вкусе) подводит автор читателей к нечеловечески ужасному, постепенно — шаг за шагом — наращивая подробности, приближая нас к страшным событиям. Сначала герой повести, семнадцатилетний Флера, в партизанских скитаниях во время наступления карателей видит издали зловещее зарево от горящих деревень и «бегущих по зареву, по горизонту людей», которых, вероятно, подстегивает умопомрачающий страх. «И вдруг в той стороне поля, куда все уносится, что-то произошло. Длинно вытянувшаяся трасса пуль разрезала темноту, и стало видно, что оттуда тоже бегут, наверное, другая деревня. Увидев друг друга, люди растерянно приостановились и, может быть, закричали (а может, они все время кричат, мне не слышно). Заметались…» Конца этой трагедии герой, добравшийся наконец до спасительного «партизанского» леса, не видел…
Но вот он, стараясь вырваться из все суживающегося кольца фашистской «блокировки», попадает в родное село, где оставил, уходя в партизанский отряд, мать и двух семилетних сестренок-близнят. А села нет — пустырь, на котором «вспыхивают от ветра бугры, где стояли хаты, а теперь грузно белеют печи». И дома его нет — калитка, часть забора, железная кровать, рама велосипеда да сплюснутое ведро. Вокруг печи пепелище. А в печке еще стоят чугунки. «В том, который поближе, черные угли. Я достал второй, с выкипевшим почти до донышка супом, он еще тепловат…» На все село ни одной живой души… Но еще будет тлеть надежда — убежали, спрятались где-нибудь в лесу, — вопреки всему не будет угасать; пока сам этого не увидишь, трудно поверить, что такое возможно.
Ему (и нам, читателям, вместе с ним) еще придется увидеть своими глазами, как сжигают живых людей (не затем ли обрек Адамович своего героя на слепоту, что хотел этим подчеркнуть, что людям, прошедшим через такое, «в глаза — изнутри! — бьет нестерпимый свет невыносимой памяти?»). А до этого, чтобы не оставлять герою какой-либо утешающей надежды, автор сведет его с обожженным соседом, единственным выбравшимся из того хлева,
Но Адамовичу еще предстояло найти «разрешение» изображаемой нечеловеческой ситуации, — просто показать, что убийц настигло возмездие, это было бы отступлением к беллетристической облегченности, к мелодраме, потому что нет возмездия, равного этим злодеяниям. И он рисует в финале повести невыносимо тяжелый кровавый бой партизан с карателями, бой, который требует от каждого сверхчеловеческих сил. Не в том подлинное «разрешение», что несколько пойманных партизанами убийц и поджигателей будут расстреляны, а в том, что не щадя себя будут партизаны крушить эту армию, эту бездушную силу, несущую смерть и порабощение, не считающуюся ни с какими человеческими законами…
«Первая мировая война — ее кровавый опыт литература выразила в очень правдивой и жестокой формуле, напрямую прозвучавшей в „Тихом Доне“: как просто умирали люди. Когда мы думаем о зверствах гитлеровцев, фашистском затемнении Европы, просится формула еще более жесткая: как просто убивали люди. Уточню, не люди — фашисты…» — критик и литературовед Адамович размышляет здесь о том, что в «Хатынской повести» является главной темой. Быть может, формула им предложена слишком общая (впрочем, какая литературоведческая формула полностью вмещает содержание художественного произведения?), но пафос повести она выражает в общем верно. Характерно, что именно к этой мысли стянуты и нынешние раздумья героя, и споры его с психологом Бокием (часто это споры с самим собой), и те документальные вставки, которые посвящены зверствам американских карателей во Вьетнаме. Но вся эта публицистика мало что добавляет к художественному повествованию, в сущности здесь разжевывается то, что и так ясно. Обычно иллюстративность рассматривают как порок, проявляющийся в сфере образного мышления, в повести Адамовича случай необычный — иллюстративной становится логическая публицистическая мысль. Литературное поражение потерпел не художник, а критик, без должного доверия отнесшийся к образу, к его возможностям, к его силе.
Что поделаешь, так бывает: с несравнимо более трудными задачами — а в этом случае требовались всего-то сокращения, да и только — автор справился (о самом важном я уже говорил, отмечу еще поразительную органичность переходов от видения — именно видения, а не рассказа — семнадцатилетнего паренька-партизана к видению зрелого человека, который за четверть века много раз мысленно обращался к партизанской юности, тщательно рассматривая «кадры» своей жизни), а тут не устоял перед искушением поставить все точки над «i», — искушением, столь естественным для критика и столь опасным для художника.
Пусть не истолкуют меня превратно: страницы, посвященные сегодняшней жизни героев, взгляд на прошлое из нынешнего дня — все это возникло в «Хатынской повести» закономерно. Но драматизм был необходим и в этих эпизодах о современности. Однако искать его следовало, вероятно, не в выражаемых публицистически глобальных категориях, а в более глубоком исследовании таких характеров, как «вымороженный» Косач, как Столетов, готовый, чтобы выжить или выслужиться, топить других, таких явлений, как возникающее внутреннее противостояние им остальных партизан. Когда людям выпадают на долю непомерные страдания, когда они сталкиваются с нечеловеческой жестокостью, это не проходит для них бесследно. Но нравственные последствия неодинаковы у разных людей. Одних такие испытания закаляют и делают более отзывчивыми — для них чужого горя не бывает. И таких большинство. Но есть и другие, чьи души ожесточаются, словно бы оледеневают, — и для них чужое горе не горе. Не зря, вспоминая о тех муках, которые ему пришлось вынести в гитлеровском лагере, Косач говорит с угрозой, не очень ясно кому адресованной — кажется, не только фашистам, но и вообще людям, которые могут оказаться у него на пути: «…человека можно глубоко выморозить. До последней слезинки. Можно. Только сами потом не скулите!..» И это безжалостное — «не скулите» — потом, после войны, стало для Косача способом обращения вовсе не с врагами… Однако то, что разделяет партизан и Косача, партизан и Столетова, эта трещина, это взаимное отчуждение не доведено в повести до уровня конфликта. Впрочем, надо себе отдать отчет и в том, что даже если бы это удалось автору, все равно страницы повести, посвященные современности (в лучшем случае они могли быть исполнены драматизма), никак не могут впечатлять так же, как военные эпизоды, воссоздающие подлинную трагедию.