Жизнь без нас
Шрифт:
Стихопроза
…к концу, как в ересь…
ГРАНТУ
Друг мой первый, друг мой черный, за горой…
Наступает час последний, час второй.
За грядой кавказской новая гряда:
Люди, судьи, годы, моды, города.
А за той грядой чужая полоса:
Звезды, слава, заграница, голоса.
А за той границей гладь да тишина:
Чей-то холод, голод, смерть, ничья война.
А за этой тишью-гладью череда:
Никого и ничего и никогда.
А за этой чередою наш черед:
Слово,
Твоя мама, моя мама – вот друзья!
Если верить им, то мы с тобой князья.
1973.
УМРЕТ НЕ ОТ ЭТОГО…
Одного выдающегося геронтолога спросили то, что положено у него спросить, наверно, имея в виду диету и здоровый образ жизни, и он ответил:
"Во-первых, следует правильно выбрать себе родителей".
После семидесяти, выйдя наконец на пенсию, мама стала очень решительной старушкой. Все-таки дитя своей эпохи, мыслила не иначе как в пятилетках. Когда ей стукнуло семьдесят пять, она гордо заявила, что теперь она самая старшая, потому что у нас в роду никто еще этот рубеж не переходил. К восьмидесятилетию она бросила курить, потому что, когда зачем-то полезла на стул, у нее закружилась голова, и это ее насторожило. И только тогда до меня дошло и восхитило: она опять поступила на работу.
Мама всегда гордилась тем, что она профессионал. Теперь ее профессией стала жизнь. Своим стареющим сыновьям она зарабатывала уже не на жизнь, а саму жизнь: способность прожить не меньше.
Как молодой специалист, она не избежала ошибок. Чем немощней она становилась, тем настойчивей отбывала срок. Никогда ничего не попросить и ни у кого не одалживаться – избыточная самостоятельность ее и подвела: каждый день ставя себе цель и неуклонно к ней стремясь, именно с нее она и начала падать, ломая то руку, то ногу, мужественно выкарабкиваясь и ломая снова.
Так ей исполнилось восемьдесят пять, и она взяла установку на девяносто. Но ее беспокоила нога. Точнее, один на ней палец. Сосуды, возраст… все это пугало. Мама была нетранспортабельна. Если его привезут и отвезут, то он посмотрит, сказал хирург.
Ему это было некогда и некстати – куда-то еще ехать. Но уж очень за меня просили. Недовольного и усталого от бессонной ночи не то за хирургическим, не то за праздничным столом привез я его. Осмотр длился минуту. Он посоветовал протирать спиртиком. Денег категорически не взял: мамин случай не стоил его вызова. И именно тут, от его неприветливости, я поверил в его великую репутацию и все-таки спросил напрямую…
– Умрет не от этого, – прямо взглянув мне в глаза, нехотя буркнул он.
Успокоенный, я поехал сопровождать своего двенадцатилетнего Ваню в Абхазию, к морю. Давненько я у него не был, у моря… С маминого восьмидесятилетия, отмеченного так счастливо в той же Абхазии.
И вот, выходя с этим трепетом первого в сезоне огурца на пляж, гордясь своим голенастым сынком, нетерпеливо стаскивая на ходу фуфайку через голову…
Крест у меня был особый, каменный, подаренный мне моим лучшим другом и крестным, освященный в Иордане… Монолитный, толстый…
И вот, падая с метровой всего высоты на пористый и присыпанный песочком бетон ступеньки, он раскалывается на кусочки,
И не успел я дойти до моря, как меня всполошенно позвали обратно в корпус, к телефону…
"Пока мама жива, мы молоды", – говорят на Кавказе.
25 апреля 1996. СПб. (7.7.1990, Переделкино).
СОРОК ДЕВЯТЬ
Вот еще цифра, которую надо пережить. Слишком часто в нее упираются, не дожив до первого юбилея. Семью семь – две косы.
"Они любить умеют только мертвых…" Этот пушкинский приговор русскому менталитету скрашивается тем, что любят все равно те же, кто любил живого. Только возможностей почему-то появляется больше. Та же гласность.
Очередная тризна по Сергею Довлатову (+24 августа 1990) – "Звезда", Арьев…
Срочно в номер. По телефону же, как в голову пришло:
"Время поджимается, как яйца. Сергей Довлатов был моложе даже Валеры Попова. Он был слишком высок и слишком красив, чтобы я мог относиться к его прозе независимо. В конце концов, он сломал мне диван. И теперь, когда я знаю всех, кто имел к нему отношение, он умер. Редкое свойство русского писателя оказаться старше, чем ты рожден. Сережа Довлатов – Чехов. А кто же тогда Чехов?"
"Яйца оставить?" – "Оставь, раз уж есть".
Недавно едем это мы с Поповым, два старых мэтра, на автобусе из Ленинграда в Эстонию, сопровождая группу более свежих петербургских дарований.
Приглядываюсь к новым лицам, прислушиваюсь. Пересечь границу внутри бывшего СССР – тоже, доложу вам, переживаньице.
Слышу (с величайшим почтением в голосе):
– Валерий Георгиевич, а скажите, пожалуйста, как на вас повлияло творчество Сергея Довлатова?
– На меня? повлияло? – Попов на секунду теряет дар речи. Но лишь на секунду: – Да он же позже меня начал! Он нормальный тогда парень был. Его и за пивом можно было сгонять сбегать…
– Вот-вот! – подхватываю я. – А я еще тебя мог послать…
– Да, нормальный был парень… – Попов окончательно обретает свой дар. – Это только после смерти он так чудовищно зазнался.
Думаю, Довлатову бы первому понравилась такая шутка.
Лежу я в одиночестве
На человеке голом…
Не знаю, какой Камю выразился бы так кратко и на таком пределе.
Знаменитого ленинградского алкаша и клошара отпели 1 мая 1992-го, в канун Пасхи, а не в День международной солидарности трудящихся, в открытой за день до того, к Пасхе, Конюшенной церкви, семь десятилетий прослужившей по советскому назначению – складским помещением.
Олег Григорьев удостоился чести, которая не снилась ни одному из судивших и гонявших его секретарей: быть вторым русским поэтом, отпетым в этом храме. Запах поспешного ремонта смешался с запахом свечей и ладана.
И с запахом перегара.
Многие уже не дошли до похорон.
Эти, что здесь, оказались покрепче. Эти – пришли. Я представил себе количество выпитого ими всеми вчера и машинально посмотрел под ноги. Будто в этом выпитом можно было уже промочить ноги. Я представил себе количество выпитого ими всеми за жизнь с одним лишь дорогим покойным, и мне показалось, что я вошел в пруд с намерением выкупаться, но все еще не решаясь окунуться. Как раз до туда дошло, до них.