Жизнь Эрнста Шаталова
Шрифт:
Но доктором наук ему не быть. Ни медицинских, ни филологических. Университет пришлось бросить. Не знаю... Думаю, что на факультете могли сделать больше, чем было сделано. Преподавателям, конечно, было сложно контролировать учебу для тяжелобольного, и каждый приезд для консультаций был проблематичен, стоил многих усилий, звонков, нервного напряжения. И Эрнст решил не затруднять людей. «Буду проходить свои университеты сам», — решил он.
Ему многое приходилось решать самому.
Приходят сестры и врачи, лечат как умеют, болезнь остается. Приходят преподаватели, принимают зачет, и он снова один со своими зачтенными знаниями и незачтенными, со своими планами и способностью их осуществлять, один — перед
Куда уходят эти дни, где они остаются, в каком океане несвершенного они тонут?.. Их уже не повторишь, не переиграешь — расчеты вперед производятся вслепую.
Поблескивает в комнате кварцевый аппарат, как камин в зимнем домике в лесу. Лыжи прислонены к стенам этого домика, сохнут ботинки, ноги натружены, ноги отдыхают... Но почему они так онемели: чтобы их ощутить, надо напрячь мускулы, как учил профессор Каплин. Надо напрягать их час, два, три, сколько хватит сил.
Кварцевый аппарат потрескивает, больной сам себе дает дозировку, это очень опытный больной, он знает себя не хуже, чем врачи.
Знает себя, поэтому и не слушается тех, кто говорит: покой, легкое чтение, телевизор. Ни в коем случае не перегружаться.
Обязательно перегружаться. Нельзя идти с одним лишь грузом — болезни и бессилия. Еще многое могут вместить трюмы этого человека. Оказывается, возможности его больше, чем можно было бы предположить.
Мореход сэр Чичестер, небритый, одичавший, пробивается на своем боте через океаны. Зачем этот бот? Ведь есть подводные лодки, атомные корабли, многоэтажные теплоходы. Зачем этот странный маршрут, которым ходили наши давно истлевшие предки, этот вечный маршрут на детских беспомощных кораблях? Но ведь не корабль испытывает сэр Чичестер, и не маршрут он проверяет. Что же он испытывает? Себя.
Человек входит в барокамеру. Сидит один в глубине, в одиночестве, приборы фиксируют: как он там, как его нервишки, сколько он еще потянет, сколько он еще сможет. За ним следят показания датчиков. Эти показания печатают в научном журнале: изучается способность человека перегружать себя. Наконец он выходит из барокамеры, счастливый, победивший и измученный. Теперь можно отдохнуть, прокатиться на байдарке. Можно немного расслабиться.
Сколько он был в этой барокамере? Сколько же он выдержал? Тридцать — сорок суток. Это действительно рекорд.
Барокамеры бывают разные. Одни придумывают ученые, другие — судьба... Одним срок — месяц, другим — вся жизнь.
На сколько хватит возможностей человека.
Я вспомнил однажды, что Эрик как-то сказал жестко, грубо: «Знаешь, боюсь скурвиться». Я тогда не понял, как это он может... С какой стати, почему?
Теперь понимаю. Боялся не выдержать. Перестать быть человеком, равным другим людям, боялся, что начнет мучить других, мстить за свою беду, привередничать, мельчить... Он иногда говорил шутя: «Ну позвони, будь человеком». Или: «Ну зайди, будь человеком». И однажды, как приговор о ком-то: «Этот человеком не будет».
Это была формула его мышления.
Как-то он мне сказал:
— Иногда думаю, сколько же мне лет? По паспорту мне тридцать пять. Но сколько же мне на самом деле? А на самом деле мне недавно исполнилось девятьсот лет... Я бесконечно стар, сколько раз я уже умирал и со всем прощался, и вновь вылуплялся на свет божий, и сколько я всего передумал в тишине — ей-богу, этого вполне хватает на все девятьсот лет. Пусть мне выдадут справку в загсе, что мне девятьсот лет, и мы с тобой отпразднуем мое девятьсотлетие.
— А я думаю, что тебе паспорт еще рано выдавать...
— Это как, то есть? — Он помолчал, подумал, потом добавил: — А в чем-то ты прав, как это ни странно. Ты попал в точку, хотя дело не в паспорте. Я и сам иногда думаю, что мое совершеннолетие еще не наступило. Может быть, и вправду мне еще нет восемнадцати. И это потому, что я не прошел опыта нормальной, взрослой жизни, все нормальное оборвалось на отрочестве, а дальше полагалось бы: работа, семья, дети — все то, что формирует зрелого человека. Ну, впрочем, работа у меня была. И ребенок есть — это мой Мишка. Но, несмотря на это, ты прав, многого из вашей жизни я не знаю. Только могу догадываться. От этого иногда очень легко, почти нет груза ошибок, и я как папиросный коробок на волне. Я ловлю себя на множестве детских ощущений, детских обманов, часто задаю себе детские вопросы. Например, кем бы я был, если бы все сложилось не так, если бы я прожил не свои девятьсот плюс восемнадцать, а нормальные тридцать пять. Какой наукой я бы занимался, и какая наука сейчас главная для людей? Может быть, скажешь — атомная физика, гори она, как говорится, синим огнем? Или скажешь — биология, генетика и все такое? Конечно, и это, но все-таки, я убежден, что не это главная наука. А главная наука сегодня, хочешь верь, хочешь нет, — педагогика. Не удивляйся. Да, да, педагогика! В широком смысле этого слова, наука о том, как превратить человеческое существо в личность, о нравственном воспитании человека. В последнее время я много об этом думаю. Я чувствую иногда, что во мне умирает педагог. Не учитель, а педагог. Это нескромно, но зачем мне сейчас скромность, если я в чем-то уверен всерьез. Возможно, я не стал бы значительным педагогом, но что из этого... Нам не хватает, с одной стороны, огромного педагогического авторитета: Ушинского, Песталоцци, Макаренко, Яноша Корчака — педагога, который заговорил бы о старых вещах с полным ощущением сегодняшнего дня и сегодняшнего человека. Но, с другой стороны, думаю, что эта нехватка еще острее — не хватает множества, именно великого множества людей с педагогическим чутьем, с интуицией, с блеском, с озорством, с даром лепить из сырого материала личность. Не хватает скульпторов. Помнишь, ты мне рассказывал историю с шапкой...
В свое время я был на суде, где судили восемнадцатилетнего парня — убийцу. Я рассказал Эрнсту об этом парне. Он убил человека из-за меховой шапки, из-за серой кроличьей шапки. Случилось это зимой. Он был пьян, поссорился и подрался с друзьями и потерял шапку. Он шел по снежному насту вдоль подмосковной железной дороги, шел озлобленный, одинокий, голова у него зябла. Потом он свернул, пошел к поселку.
Навстречу ему по тропинке двигался человек. Они встретились на лыжне, на узенькой тропке в снегу, человек был пожилой, как выяснилось впоследствии, рабочий депо.
— Шапку давай, — еще издали закричал парень и загородил ему путь.
— Какую шапку? — ничего не поняв, спросил рабочий.
— Он еще тут дуру будет ломать, — проорал парень и ударил его в живот сапожным ножом.
Рабочий стал нагибаться, но еще держался на ногах.
— Ты мне шапку, паскудина, отдашь? — вне себя кричал парень и нанес рабочему еще несколько ударов.
Рабочий упал в снег. Последние его слова были такие:
— Ты обознался, парень... Я ж тебе ничего...
Он не договорил. Наверное, он хотел добавить: «...не сделал». Он, видно, решил, что парень принял его за своего врага, за человека, с которым у этого парня серьезные счеты. Он умер, так и не поняв, что тот его убил из-за шапки.
После приговора я беседовал с этим парнем. Что я ждал от него? Жестокости? Раскаяния? Патологии? Лицемерия?
Ничего этого я не увидел. Сидел обалдевший от процесса парень. Рассказывал сбивчиво, но довольно подробно. Разговор этот я записал почти дословно.