Жизнь художника (Воспоминания, Том 2)
Шрифт:
Быть заграницей казалось мне до того соблазнительным, что как-то не верилось, что когда-нибудь я сам там побываю. И однако уже в 1881 г. это чудо свершилось! Зато я и вкусил неожиданно представившееся наслаждение, как только в сказках вкушают какие-либо фантастические чудесные лакомства. Продлилось это "пребывание заграницей" всего десять дней, да и эта "заграница" была не настоящей, так как я оказался не где-либо за пределами государства Российского, а в одном из ее же губернских городов... Но этот губернский город был Варшавой - столицей бывшего царства польского! Всё население там говорило не по-нашему, одеты были тоже по-иному, а многочисленные церкви не были похожи на наши петербургские православные церкви; не перечесть всего, что с полной несомненностью свидетельствовало о "заграничности" Варшавы. Вместо наших чумазых ванек с их дребезжащими дрожками, тут были наемные коляски, запряженные парой, с кучером, одетым "по-господски"; вместо ужасных мостовых, некоторые главные улицы были залиты асфальтом, вместо наших грязных бородатых мужиков, всюду видел я бритых и опрятно одетых людей. А затем какая прелесть были встречавшиеся на каждом шагу кофейни-цукерни, где так весело гудел и свиристел хлесткий польский говор, где подавался такой нектароподобный кофий со сбитыми сливками и такие соблазнительные булочки и крендельки. Когда через четырнадцать лет я снова посетил Варшаву, то она произвела на меня далеко не столь приятное
Самые казармы улан были невзрачны: низенькие, однообразные, симметрично расположенные каменные домики без всяких украшений, но и в этих казармах, с моей тогдашней точки зрения, шла особенная и притом сплошь праздничная жизнь. То один то другой из офицеров нас чествовали обедом или завтраком, причем рекой лилось шампанское - тот божественный напиток, который у нас дома так скупо наливался в узкие бокалы только на свадьбах и крестинах. Снаружи в садиках, под окнами офицерских квартир, во время этих пиров распевали солдаты-песенники или гремел полковой оркестр. А как "шикарно" было приезжать в Лазенки в открытом (наемном от гостиницы) ландо и из него раскланиваться с попадавшимися навстречу по Уездовской аллее всадниками, многие из которых подъезжали к нашему экипажу и сопровождали его...
Всего десять дней провели мы тогда с родителями в Варшаве, остановившись в Европейской гостинице, окна которой выходили на площадь перед Саксонским дворцом, но эти десять дней моей "первой заграницы" врезались в память так, точно я пробыл в Варшаве несколько лет. Уже одно то, что мы жили в гостинице (это была моя первая гостиница) ; что нас встречал и провожал эффектный швейцар, что столько сновало всюду лакеев во фраках и горничных с наколками на голове, что комнаты наши были убраны, по тогдашнему обычаю, коврами и тяжелыми драпировками на окнах и дверях, - уже это всё складывалось в самое "ощущение заграницы".
Моя "первая заграница" оказалась богатой и чисто художественными впечатлениями. Мои довольно еще беспомощные зарисовки в альбоме, подаренном папой, запечатлели то, что особенно меня тогда поразило. Разумеется, эти впечатления были довольно сумбурными, бессвязными и отнюдь не свидетельствовали о каком-то "верном вкусе". Так например, едва ли не самое сильное впечатление на меня произвел огромный, несуразный черный обелиск, который стоял на площади прямо перед нашими окнами и загораживал вид на открытую колоннаду, соединяющую оба флигеля Саксонского дворца. Этот обелиск был сооружен Николаем I в назидание полякам, после бунта 1830 г., и был снабжен золотой надписью: "Полякам, оставшимся верными своему Государю". Папа, вообще пиэтетно относившийся к Николаю Павловичу, не одобрял постановку такого монумента прямо "на носу" у поляков и на главной площади польской столицы (Еще большей бестактностью было сооружение в позднейшие времена огромного православного собора в "византийском" вкусе на том самом месте, где прежде стоял обелиск (перенесенный в сквер у одной из боковых улиц). Я ненавидел этот собор, хотя он и был построен моим братом - Леонтием, ненавидел, как всё, что отзывалось фальшью нарочитого патриотизма. Для поляков же этот собор, кроме того, был свидетельством их порабощения, и ненависть к нему выразилась в том, что собор, несмотря на свои колоссальные размеры, был сразу, около 1920 года, снесен, как только Царство польское возобновило свое самостоятельное существование.), но мне этот аляповатый, несуразно огромный монумент, необычайно нравился. В нем было что-то кошмарное и это меня больше всего и пленило (вообразите тупоконечный тяжелый обелиск на ступенчатом подножье, со львами по бокам и всё это, сплошь покрашенное в черный цвет).
Вообще меня особенно поразили тогда памятники и то, что их было так много в Варшаве. Импонировал памятник, сооруженный князю Паскевичу (усмирителю всё тех же бунтовавших поляков), и такой уютный и вдохновенный Коперник, который сидел перед зданием гимназии, тогда еще не перестроенной в "русском стиле". Но больше всего, "даже" больше черного обелиска, меня очаровала колонна Сигизмунда - то, что она такая тонкая, что она увенчана такой тяжелой и вычурной капителью, что на ней стоит с крестом в руках коронованный рыцарь и что к подножию колонны неожиданно прильнули четыре сирены (сирена - герб Варшавы). Эту колонну я потом без конца рисовал на память, и она мне казалась куда интереснее, нежели наша хваленая и всё же такая скучная (передаю тогдашнее мое мнение) Александровская колонна. Да и вся площадь посреди которой стоял Сигизмундов памятник, была в 1881 году еще необычайно живописна и "по-заграничному" занимательна. Ее высокие, узкие, иной раз в одно окно, дома с их треугольными завершениями, были совсем такими, какими изображались дома на площадях знаменитых средневековых городов... Тут же неподалеку стоял готический кафедральный собор. Я тогда не понимал, что эта церковь изуродована плохой реставрацией, изуродована до того, что ее подлинная готика стала походить на псевдоготику 1830-х годов. Для меня достаточно было того, что это настоящий старинный собор - такой же собор, как те, в которых венчались и погребались любимые мои рыцари, паладины и короли. Внутри в стены его были вделаны изваяния, изображавшие закованных в броню рыцарей, а над могилами кардиналов (настоящих кардиналов!) свешивались со стрельчатых сводов красные шляпы, снабженные переплетенными кистями и шнурами. Это ли было не "загранично"? Одно это разве не говорило, что находишься не у "окна в Европу", а уже в ней самой.
И всё же Варшава в 1881 году была лишь известным преддверьем к ней, тогда как уже в следующем году я был осчастливлен превыше всякой меры, побывав в самых подлинных и несомненных заграничных столицах. Мои родители вообще были домоседами и не любили больших передвижений, но тут их соблазнило приглашение дяди Кости принять участие в небольшой поездке по северу Европы, и в течение трех недель мы побывали в Стокгольме, Копенгагене, Гамбурге и в Берлине. Ехали мы довольно большой компанией - в обществе дяди Кости, его дочери Оли, ее тетки Е. А. Кампиони и моего брата Коли. Таким образом, вместе со мной нас было семь человек, что давало возможность в гостиницах снимать целый ряд смежных комнат, а это придало всему путешествию (начавшемуся 1-го июля, прямо по окончании традиционного пира в честь папиного дня рождения) характер какого-то семейного пикника. Впрочем, родители не всегда были довольны этим пикниковым характером нашей поездки. Много того времени, которое они и я с ними предпочли бы уделять более подробному обозреванию незнакомых мест, уходило на всякие файв-оклоки, на поездки в загородные рестораны и вообще на тот вздор, который считается "приятным препровождением времени". И этого было столько, что то, что удалось увидать действительно интересного, я с папой обозревали как-то урывками, контрабандой, во время утренних прогулок, сразу после кофе. Зато эти наши прогулки носили особенно чарующий, слегка конспиративный характер. Мама была в заговоре с нами и благодаря этому нам каждый раз удавалось улизнуть - и мы оказывались вне досягаемости, когда остальная компания только-только начинала вставать...
На сей раз "заграница" началась почти тотчас же по выезде из Петербурга ведь приходилось уже в Белоострове выходить из вагонов, предъявлять паспорта и тащить багаж на таможенный осмотр. А когда утром на следующий день я проснулся и подошел к окну, то поезд мчался по совершенно чуждому пейзажу, среди розовых и довольно высоких гранитных скал. В Гельсингфорсе я изумился собору, несколько похожему на петербургского Исаакия и всё же отличавшемуся от него тем, что эта церковь стоит не на плоском петербургском "болоте", а высоко над городом и к нему надо подыматься по колоссальным лестницам. В каком-то загородном ресторане, в котором мы обедали, меня опять-таки привели в восторг обступившие его скалы, розовые, круглые, покрытые тонкими соснами. Настоящее же путешествие началось с момента, когда мы вошли на палубу и расположились по каютам парохода "Фон-Деббельн", совершавшего постоянные рейсы по шхерам между Гельсингфорсом и Стокгольмом. Вот где мне вспомнились романы Фенимора Купера и Жюля Верна. До чего же мне показался прекрасным строгий и всё же любезный, "совершенно заграничный" капитан, величественно председательствовавший во время обедов за общим столом и так изящно беседовавший (по-немецки) с соседними дамами. В первый же вечер я объелся превкусными закусками, которыми был уставлен стол. Расположились мы за ним, как только пароход отделился от набережной и Гельсингфорс с его квази Исаакием и с остроконечным силуэтом русской церкви в порту, медленно поплыли от нас, а "Фон-Деббельн", разбивая волны, устремился вдогонку за спускавшимся к горизонту солнцем.
Хоть я запомнил почти каждый час этого путешествия, однако я не стану здесь передавать всех своих впечатлений. Ограничусь главнейшим, причем "главнейшим" окажется не то, что было значительным по общепринятой оценке, а то, на что я особенно реагировал. Если бы мне тогда поручили составить путеводитель подобного путешествия, то, несомненно, он представил бы довольно сумбурный набор пестрых и "разнокалиберных" вещей. Но всё же я должен отдать себе справедливость, что мало из действительно достойного ускользнуло от моего внимания, а то, что схватывала тогдашняя, еще совершенно свежая, восприимчивость - запечатлелось с такой отчетливостью, что я и до сих пор, без всякого насилия, способен вызвать в памяти яркие видения всей поездки и каждого отдельного момента. Мало того, в отношении Стокгольма, в котором я снова побывал в 1914 году, и даже в отношении Берлина, в котором я потом бывал столько раз, я должен признаться, что над этими позднейшими впечатлениями, продолжали господствовать впечатления - мальчика двенадцати лет.
На пути в Стокгольм, после первой ночи, проведенной в каюте, я весь день простоял на палубе, не уставая любоваться сменой тех пейзажей, которые плыли мимо нас и состояли из трех элементов - из воды, из скал и из сосен. То розовые скалы-островки расступались и мы оказывались как бы среди широкого озера, то снова они сдвигались и временами так близко подходили к пароходу, что ветви деревьев почти касались его. Большинство этих островков были пустынными и дикими, но иногда на них виднелась серенькая избушка рыбака, и совершенно вблизи можно было разглядеть его хозяйство, а дети бежали за пароходом и обменивались какими-то возгласами с нашими матросами. Очень эффектно в четыре часа пополудни выглянул вдали старинный замок, предвещавший город Або. Это был подлинный средневековый замок, и хотя бывшая резиденция рыцарей служила теперь тюрьмой, однако я всё же впился в нее глазами и тут же набросал ее в альбом. В самом Або, где наш пароход простоял часа четыре, папа успел свести меня в древний собор. Меня поразили росписные стекла XIX века, представляющие какие-то события из шведской истории (отказ королевы Христины от престола?) и грандиозное, как мне тогда показалось, старинное надгробие. Выезжая из залива, в глубине которого расположено Або, я снова увидал поразивший меня замок, но уже в лучах заходящего солнца.
Впечатление от Гельсингфорса и Або, от всей их "заграничности" померкло, когда пароход поравнялся с нарядными, чистыми, точно гранеными набережными столицы Швеции, и когда предстал во всей своей величественности строгий королевский дворец с его террасой-садом, усаженной пирамидальными тополями. От первой же прогулки, совершенной после того, что Ал мы расположились в прекрасном большом отеле у Музея и позавтракали (как вкусно, как совершенно по-особенному!), я совершенно обезумел. Сколько тут было садов, сколько цветов в этих садах. И всё это мне казалось таким чистым, "шикарным". Необычайно изящными казались мне гуляющие в садах и какую особенную нарядность придавала всему сверкающая сбруя экипажей и белизна бесчисленных, спущенных над окнами маркиз. Да и тогдашняя моя страсть к памятникам нашла себе здесь особенное удовлетворение: вот благородный Густав Адольф верхом на величаво ступающем коне (он стоял у моста между двумя одинаковыми, необычайно красивыми зданиями (Выдержанная красота этой площади у моста впоследствии была нарушена тем, что одно из двух одинаковых зданий, а именно оперный театр, было перестроено и на месте прежнего здания, такого изящного в своей простоте, выросла одна из тех громадин, которыми в 1880-х и в 1890-х годах, все столицы сочли своим долгом обзавестись в качестве главных оперных театров.); вот уродливый Карл XII тяжело ступающий в своих сапожищах и протягивающий руку туда на восток, как бы завещая потомкам долг мщения за претерпленную под Полтавой обиду; вот облаченный в порфиру Густав III, с трагической кончиной которого я уже был знаком по либретто Скриба в опере "Бал-маскарад". Да всех и не перечислить!