Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней
Шрифт:
Валентин Александрович Лидов — отец Курбова, не отец, но вроде. Отец другой — Завалишин. А Курбова — просто и не было. Только Маша Курбова в Еропкинском переулке, мастерица гофрированных роз. Хоть было не двое, трое — Курбов мог не родиться, не должен был он родиться. Карта толкнула — восьмерка: Валентин Александрович перекупил.
Был Лидов — прелестник, не ногти — рубины. А имя! В Москве, в Еропкинском, где всё Еремеи, Фаддеи, Сергеи, Валентина найти! Клубмен, гладко выбрит, широкий костюм, с искрой — от Шанкса. Презрительно вежлив, и Маше:
— Ценю я свободу…
И Маша,
— Вы истинный ангел!
Повсюду успех, не одни мастерицы — графини, актрисы, супруга посла Португалии, Идейные и недотроги — все! Только записывать дни и часы. Всем нежно:
— Любовь — мещанство, из книжки плохой… как называется?.. Ах, да, Евангелие! Прочтите Ницше и торопитесь! Главное, как в Англии — свобода.
Так и когда студентом был. Беспорядки. Манеж. В Таганке ни Нелли, ни Шелли. Даже нельзя пройтись по Волхонке в героической позе. Скучно! Искушал его ротмистр — весна на Никитской, из палисадников сиренью треплет по сердцу (ротмистр в мундире своем как весна — голубой и туманный):
— Назовите имена, и все обойдется.
Назвал. Обошлось. (Ну что имена, когда вместо параши все утро с Нелли — искать пятизначное счастье, сначала на ветке, потом на груди?)
Был женат; конечно, не на матери Курбова — на Нюрочке Критской. Дом получил, но место плохое — на Самотеке. Так и сказали: дом не доходный, зато с обстановкой, и все — вплоть до массивного закусочного (ведерко икорное, кнопки для сыра), вплоть до лифчиков Нюры (фабричные, под «валансьен», из Пассажа) — по списку. (Бывают измены и принципам Ницше.) Валентин Александрович был в затруднительном: маклер Ишевич дом оценил в двадцать тысяч. И Нюра — свежа, пухла, глупа, приятно девчонку учить всяким фигурам.
Папаша — Нюре:
— Овца! Морду от мужа воротишь, а у самой небось коленки млеют. Вот погоди — научит.
Учил. Научил. Потом продал дом. Кнопки для сыра — и те заложил. Ушел, небрежно подернув плечами:
— Брак — это рабство. Зачем друг за друга цепляться?
(Нюре остались лишь лифчики под «валансьен».)
Другие — от часовых до сезонных. Когда же встретил Машу, был верен идеям, но сильно поношен. Тридцать восемь всего, а ко многому больше негоден. Возможно, наследственность или шампанское «Мумм» (ведь дом самотечный истек не минутной струей — многолетним ключом «трипль сэк»). Словом, ни души, ни патентованные капли не помогали.
Маша знала весну с подоконника, бумажные розы и чужое счастье: двоих у окошка напротив, оперу «Травиата» (у Солодовникова) [4] и еще, самое главное, что когда-нибудь может быть это.
Увидав Валентина Александровича, оправила передник, сказала глупость (погода и моды), прокляла розы и подоконник («ведь он — образованный!»). Потом послушно, как заказчице вздорные розы, отдала ему жизнь.
Он взять не мог, слишком много брал, объевшись — истек, но все же не хотел успокоиться, ерзал и, тешась, о духовном родстве лопотал, туманно — совсем Метерлинк.
4
…оперу «Травиата» (у Солодовникова)… — Постановка оперы Дж. Верди «Травиата» в частном оперном театре С. И. Зимина, размещавшемся в Москве в помещении театра Солодовникова.
А Маша смущалась — он тискал, слабея, хихикал, потом, щурясь перед зеркалом и брюки свои натянув осторожно, чтобы не смять складок, шел в Английский клуб.
Закутавшись в клетчатый теплый платок, лежала; все это не то! не то! И компрессом жег щеку замокший от слез платок.
Сказал ей:
— Ты останешься девушкой — это гораздо изящней. Взять все до конца — какая пошлость! Я так уважаю твое девичество…
И, тихо хихикнув, прижал.
— Я так уважаю…
И розы в трюмо, бумажные, грязные розы, шуршали:
— Конечно! Как в Англии…
Неделями Маша ожидала двойного звонка. Завивала папиросную бумагу, думала:
«Я его недостойна, он рыцарь».
И марала слезами линючие, тусклые розы. Потом приходил, подвешивал брюки, хихикал, снова руки шарили, и звал к далекому Ницше, и никем не отпитая женская нежность переполняла каморку, Еропкинский, мир.
А он объяснял приятелю, секретарю газеты «Курьер»:
— Простенькая, но не говорите…
Шли вместе к «Омону». Секретарь ворчал:
— Я ученых люблю. Чтобы все номера из Парижа. Довольно родной самобытности!
Валентин Александрович соглашался, но все-таки скромно добавлял:
— В простоте — своя прелесть.
И, выходя на Садовую, где гнилые листья пахли гарью, не зная, что делать с собой, чуя уже старость и легкий сгиб в пояснице, садясь в пролетку с верхом, чтобы не видеть, не слышать, кричал:
— В Еропкинский!
Так Курбова могло и не быть. Не должно было быть. Ужасно! Что делал бы секретарь Цека? Не Ялича же, чистюльку такую, гнать на работу в чеку! Но выручил случай — восьмерка.
В Английском клубе играл Валентин Александрович Лидов с Завалишиным (крупный подрядчик) в железку, играл — заигрался… Условие: на месте расчет. Проигрался изрядно, одно спасенье: сорвать банк.
— Беру! Прикупаю!
Восьмерка!
Завалишин мелком поскрипел. И голос у него скрипучий, несмазанный голос. Завалишин отводит, Завалишин не шутит:
— Милейший!..
Ведь будет скандал, старшины, исключение.
— Закусить не хотите?..
Вместе за столиком. Вдруг Лидова осенила дивная мысль. (Бывает: Ньютона в саду, Бонапарта в крестьянской избе.) Взглянув на засохшие толстые губы счастливчика, Лидов вдруг вспомнил: есть Маша, а это ведь стоит нолей на зеленом сукне.
— Заплатить не могу… Впрочем, хотите девочку?..
Подрядчик презрительно скрипнул:
— Считать не умеете, вот что! Да на Тверском любая — за красненькую. Благодарствую — сам найду.
Но Валентин Александрович умеет считать.
— Вы меня не поняли. Я вам не девку — честную девушку предлагаю.
И, пальцем вкусно причмокнув:
— Оказия! Целка!
Завалишин взглянул недоверчиво, — его не надуешь, — откуда такая? Сам Лидов известный бабник — конечно, подвох! Не поверил, но все же взволновался.