Жизнь и смерть генерала Корнилова
Шрифт:
Через несколько мгновений он заткнул дыру кулаком, внутри чупсара зацепился пальцами за толстую жилу, которой был стачан кожаный мешок, и потянул её. Крепкая бычья жила — на такой можно носить ружьё — не оборвалась, и Корнилов стянул мешок, выдернул руку из воды, в кулаке была зажата бычья жила, самый конец. Воздушные голуби перестали вымётываться из чупсара.
Судьба есть судьба — коли уж написано на роду быть уложенным пулей, то тот пулей и будет завален, ни петля, ни речная стремнина при таком раскладе судьбы ему не грозят. Поэтому и вздыхать нечего.
А там — глухая чернота, в которой нет ни одного светлого промелька — ничто в ней не колыхнётся, не пошевелится, словно пространство на противоположном берегу было залито дёгтем, воздух — тяжёлый, сырой, удушливый, враждебный.
Рядом с лодкой проплыл вывернутый с землёй из берега куст арчи — самого жизнестойкого здешнего растения. Арча может жить везде: и в камнях, и во льду, и всюду находит себе влагу и пищу, — корни растения, похожие на мёртвые руки, были задраны вверх, длинный мокрый отросток мазнул Корнилова по лицу и растворился в темноте. Смолистый дух запоздало ударил в ноздри капитану, он едва успел отшатнуться от проскользнувшего мимо крупного, причудливо изогнутого корня.
Миновав быстрину, в которой потяжелевший плот едва не завертело вновь, текинцы опять взялись за шесты. Плеск воды сделался тише. Через несколько минут из темноты вытаяли камыши, с костяным хрустом врезались в передок плота.
— С прибытием, — невесело, обращаясь к самому себе, произнёс Корнилов. В следующий миг он резко, будто от удара, вскинул голову: поводов быть невесёлым у него не было совершенно. И расслабляться было нельзя — надлежало быть собранным, жёстким, готовым ко всему...
Едва плот вогнали в тихую заводь, зажатую высокими камышами, и Корнилов отпустил бычью жилу, как из пробитого чупсара устало выплеснулся последний воздух, взбил фонтан воды, вместе с вонью взлетевшей вверх, и плот осел, угас.
— Капут, — с тихим счастливым смехом, радуясь тому, что всё кончилось благополучно, проговорил на немецкий лад Мамат, выпрыгнул из плота на берег. Следом за ним выпрыгнул Корнилов. Поёжился от мороси, брызнувшей на него с камышей, отошёл чуть в сторону, присел, стараясь разглядеть на фоне чёрного неба чёрную кромку камышей, чёрное на чёрном, но опять ничего не разобрал.
Текинцы затащили плот в камыши и оставили его там: возвращаться всё равно предстояло другим путём — если, конечно, они будут живы...
— ЕБЖ, как говорит великий граф Толстой, — произнёс Корнилов, знакомо усмехнулся, расшифровал, что означает «ЕБЖ»: — «Если будем живы».
Первым через камыши пошёл Керим, он хорошо знал дорогу в ближайшее селение, следом — капитан, замыкающим — Мамат.
Через час, когда тяжёлое чёрное небо зашевелилось над головой — проснулось и начало стремительно светлеть, — они достигли окраины небольшого, дворов на двадцать, селения.
Каждый дом был обнесён невысоким глиняным забором — дувалом.
— Кишлак, господин, — тихим, почтительным голосом произнёс Керим, будто Корнилов сам не видел, что они пришли в кишлак.
Кишлак выглядел безжизненным, словно вымер — ни одного звука, ни одного движения. Ни дыхания, ни духа живого. Корнилов встревоженно глянул на Мамата. Тот понимающе наклонил голову.
— Здесь нас ждут лошади, господин.
— У меня такое впечатление, что это селение брошено.
— Это неверное впечатление, — чуть приметно улыбнулся Мамат.
Керим уверенно прошёл по тропке, проложенной между двумя дувалами, и остановился около большого, с голыми звеистыми ветками дерева, приложил к губам ладонь, гугукнул по-птичьи.
В ответ раздалось такое же птичье гугуканье.
— Лошади готовы, господин, — произнёс Керим.
От мокрой одежды шёл пар. Пока преодолевали камыши, разогрелись и взмокли. Корнилов стряхнул с халата морось, потом стянул с головы чалму, накрученную на каркас, стряхнул морось и с неё.
За кишлаком снова пошли камышовые заросли — густые, отяжелевшие от дождя, гниющие, — иногда запах гнили становился таким тяжёлым, что хотелось заткнуть ноздри.
Корнилов держался в седле легко, как будто родился в нём, сильный тонконогий конь иногда всхрапывал призывно, переносился через очередную рытвину или куст, норовил перейти в галоп, но капитан твёрдой рукой придерживал его, и конь нехотя подчинялся человеку.
По пути встретились несколько широких мелких речек, — вольно разлившихся по здешнему плоскому берегу рукавов Амударьи.
Дождь продолжал пысить, сырость, кажется, пробрала людей уже до костей. Капитан оглянулся на спутников.
— Может быть, остановимся, разожжём костёр, господин? — перехватив его взгляд, предложил Керим. — Обсушимся немного.
— Позже.
— Позже пойдут пески. Там развести костёр не удастся. В барханах нет топлива.
Обсушиться, согреться надо было бы, каждая мышца, каждый нерв просили об этом, но капитан понимал — чужая территория есть чужая территория, тут любую секунду может что-нибудь случиться, особенно вблизи границы, надо быть начеку и счёт этим секундам вести жёсткий, — тратить их на разные удобства и удовлетворение собственных потребностей не годится, более того — это преступно; Корнилов, почувствовав, как лицо у него отвердело, сделалось каким-то жёстким, чужим, отрицательно качнул головой:
— Нет, останавливаться не будем. Позже!
Туркмен ничего не ответил ему, лишь послушно склонил голову и отпустил повод, чтобы конь перепрыгнул через канаву.
Керим знал, что говорил: через пару вёрст начались пески. Пропитанные сыростью, тяжёлые, голые, по вздыбленным пластам их даже клубки перекати-поля не переваливались, всё было срублено злыми здешними ветрами и засыпано песком.
В низком небе парил одинокий угрюмый орёл. Голодный, несчастный, усталый, он поднялся на высоту, чтобы разглядеть хоть что-нибудь живое в этих мёртвых песках, хоть мышонка какого-нибудь, но удача не светила птице, и орёл тяжёлой, мокрой тряпкой висел в воздухе.