Жизнь и творчество Дмитрия Мережковского
Шрифт:
Еще находится автор под светлым обаянием открывшегося ему там, в Акрополе, чуда; еще ощущает он веяния того божественного аполлоновского начала, созерцания эллинской красоты, которого причастился в Парфеноне на фоне чистого, золотистого мрамора. Но уже отравлена его душа сознанием, что это было и никогда больше снова не повторится, что христианство раз навсегда победило и погубило его истинную отчизну — Элладу. И вот проходит перед нами целый ряд истинно художественных картин из быта «последних» греков. Мы созерцаем этих немых, застывших в своей вечной красоте, свидетелей былого совершенного творчества — дивные статуи и храмы эллинских богов и богинь, и глубокая грусть проникает в душу и вместе с нею чувство негодования против черных виновников смерти Эллады, против того черного воронья, которое «слетелось на ее белое мраморное тело и жадно клюет его, как падаль». Тут у Мережковского имеется достаточно красок, чтобы внушить нам оба эти чувства, заразить нас своим же отношением к трагедии гибели древнего мира. Так и останутся глубокопамятными, по своей художественной убедительности и неоспоримой искренности,
3
На художественную ценность этих сцен, а также описание соборов указывает и Б. Грифцов.
… «Черные монахи, как воронье, слетаются на белое мраморное тело Эллады и жадно клюют его как падаль и веселятся и каркают — Эллада умерла». Они — «вечные тени, тени смерти. Скоро не будет ни одной белой одежды, ни одного куска мрамора, озаренного солнцем». И еще и еще пробивается, незаметно и невольно, эта скорбь о былом, о невозвратно погибшем по воле неумолимого рока и, ответно ей, острая несдержимая ненависть к виновникам гибели, к этим «людям в черных одеждах». И здесь еще один доподлинный голос из внутреннего мира, еще одно отражение, живое, трепетное не заглушенной эмоции: достаточно ярки те мрачные краски, которыми описаны большинство представителей христианства. В особенности же соборы, созывавшиеся римскими императорами, где проявлялись вся злоба, ехидство, тупость и лживость их участников, где последователи caмых разнообразных сект, в мелочных и нелепых спорах, готовы были пожрать друг друга, как звери. Это тоже одни из самых сильных, незабываемых мест первой части трилогии, в которых сказывается доподлинный художник.
Но все же, как ни прекрасны сами по себе эти сцены и главы, не они определяют собою весь характер произведения, не они придают ему общий смысл и тон. Это не более как слабая, сдавленная струя в чужом могучей потоке — отдельные светлые оазисы, на которых лишь изредка отдыхаешь. С первых же страниц романа ясно чувствуешь, в каком безнадежном плену очутилась душа писателя, как бессильно бьется она в крепких сетях всяческих, разумом придуманных, схем. Для Мережковского важна, главным образом, та мысль, та отвлеченная идея, «философия», которую ему нужно проиллюстрировать перед нами, но не художество, не образы. Последние являются только придатком, чем-то второстепенным, играют лишь роль одного из способов доказательства, но не более.
В этом отношении прямо-таки поразительны те вопиющие погрешности, которые Мережковский позволяет себе по отношению к самым элементарным требованиям художественного творчества. Стало уже трюизмом, что в истинно художественном произведении нет и не должно быть никакой предвзятости, нарочитости, надуманности художника, что художественная мысль развертывается по каким-то особым, не «рассудочным» законам, что если и возникают в уме обычные отвлеченные обобщения, то только в результате произведения, из которого они органически вырастают, но никогда в начале, никогда не предшествуют процессу творчества, не являются его главной двигательной силой. И еще нет сомнения, что жизнь, сотворенная художником, должна протекать, преломляться в той же психологической атмосфере и в том же самом виде, как и наша. А это и значит, прежде всего, ощутимость свободной воли во всех движениях и поступках действующих лиц, а также глубина и сложность переживаний, быть может даже гораздо чаще подсознательных (дело художника их выявить), чем опознанных. Требуем мы обыкновенно от художника и естественности, и нас оскорбляют всякая декламация, пышные позы, ложные эффекты — эти обычные недостатки посредственных писателей, которые лишены чутья к правде.
У Мережковского, в большинстве случаев, нарушены все эти элементарные требования. У него именно что ни сцепа, что ни глава, что ни образ — все создано согласно заранее установленной схеме, построенной чисто рационалистическим способом, почти геометрически. В этом отношении не представляют собой исключения даже и те, светлые его страницы. Ведь и они созданы ad majorem gloriam его посторонней идеи, в общей концепции его чисто логических сцеплений. И если мы находим в них большие художественные достоинства, то — повторяю — этим мы обязаны только невольным вспышкам былого блаженства, которое дала Мережковскому однажды античная красота. Но редки эти вспышки.
«Что и требуется доказать» — вот что господствует над всеми эпическими произведениями Мережковского, определяет весь план, всю композицию трилогии в ее целом и каждой ее части в отдельности, направляет деятельность любого из героев, руководит жизнью, судьбою как единичных лиц, так и огромных масс. Ибо все используется автором только как материал для его чисто умственных построений, как мертвая косность, которую он насильно втискивает в свои голые абстрактные схемы. И это очень и очень дает себя чувствовать, в особенности там, где Мережковский переходит
4
На этот недостаток его, как художника, указывают очень многие. Особенно см. статью А. Белого «Луг зеленый», с. 134–151. Он-то и сравнивает произведения Мережковского с театром марионеток.
Вот примеры: Мережковский, внешне, по крайней мере, — по форме — с самого начала тяготеет к гегельянству, к одному из общеизвестных его пунктов — к пресловутой «триаде». В мировой жизни господствует полярность, борются две равносильных правды: небесная и земная, или духа и плоти, Христа и Антихриста, верхней и нижней бездны. Первая проявляется как вечное стремление духа человеческого к самоотречению, к слиянию с Богом, от земли и земного — к Нему; вторая — как обратное стремление человеческой личности к беспредельному развитию, к крайнему утверждению, обожествлению своего «я», как постоянное возвращение от Бога к себе, от небесного к земному, к признанию примата своей единоличной воли. Эти два непримиримых начала, два мировых потока — к Богу и от Бога — вечно борются и не могут победить друг друга. На последних вершинах творчества и мудрости заключается перемирие между ними, и тогда предчувствуется их совершенное слияние в высшей гармонии. Но каждый раз примирение оказывается неполным — два потока опять и еще шире разъединяют свои русла, два начала опять распадаются — и дух с новыми порывами и борениями устремляется к новой гармонии, к высшему примирению, которое обязательно когда-нибудь наступит — оно и будет венцом мировой истории. Вот эту-то космическую полярность, вездесущую противоположность двух правд и чаемое примирение, синтез между ними, Мережковский и кладет в основу своей трилогии «Христос и Антихрист», вернее, для их иллюстрации он ее и сотворил. Полярность всюду и везде: двоящийся Бог, двоящийся человек, двоящиеся мысли, судьбы, события, быт, домашняя обстановка и т. д. и т. д. Схема проведена до последних пределов, доведена почти до абсурда.
У Юлиана два воспитателя. Один — умный, благородный, свободолюбивый, по-своему «утверждающий свою обособленную личность»; другой — злой, ехидный в душе раб; первый символизирует собой великие ценности земной правды, второй — темное или, вернее, мутное, серое (впоследствии оно будет названо чертовым), что видится Мережковскому в историческом христианстве. У жреца Аполлидора две дочери: одна веселая, жизнерадостная, тоже «утверждающая» если не дух, то тело; другая — тихая, бледная, задумчиво-грустная. Конечно, первая — язычница, вторая — истинная христианка. У сенатора Гортензия две воспитанницы. Старшая, Арсиноя, земная охотница-Артемида, сама прекрасная и обоготворяющая тело, красоту, землю; младшая, Мирра, хрупкая, нежная, слабый воздушный мотылек, стремящийся ввысь, к небу. Но борьба между Христом и Антихристом только временная: оба лика на последней грани должны слиться, Богочесловек и Человекобог — соединиться воедино — «из двух сделается один». А потому Арсиноя из последних глубин нижней бездны — мира земного должна видеть просветы в последние высоты верхней бездны, царства небесного; Мирра же как раз наоборот. Отсюда первая, в момент крайней напряженности своих земных сил, вдруг начинает отрицать нашу жизнь; а вторая, перед самой смертью, благословляет ее, целиком приемля и языческое начало.
И дальше. У Христа два изображения: одно — грозное, жестокое; другое — кроткое, тихое, доброго пастыря. В священной роще находятся две святыни: храм Аполлона и христианская часовня. Юлиана-язычника сопровождает в военных походах жена-христианка, девственница Елена. Пути! свои они совершают рядом, одновременно, но в диаметрально противоположных направлениях. От ступени к ступени, все ниже и ниже, идет он к своему идеалу, к своей земной правде — к Антихристу; она же все выше и выше — к Христу. Как пушкинская Мария из «Бахчисарайского фонтана», живет она в отдаленном углу мрачного замка, точно схимница в келье. «И мнится, что поселился там некто неземной». В ней — живой укор, живое упоминание о кротком облике Того, с Кем бороться призван Юлиан. На предпоследней ступени они сходятся. Тогда автор заставляет Юлиана осквернить ее девственное ложе и тем самым надругаться над побежденным Галилеянином.
По воле же автора Елена умирает, т. е. осуществляется ее правда, ее стремление к Богу, как раз в тот самый момент, когда утверждение личности Юлианом — противоположная, земная правда — тоже достигает своего апогея: войско вручает ему власть над всей Римской империей. В эту торжественную минуту осуществления двух противоположных правд происходит символическая встреча представителей обеих церквей: к Юлиану направляется языческий жрец, к Елене — епископ со Святыми Дарами. И т. д., и т. д., и т. д. Я взял первопопавшиеся примеры. Их множество. Вся первая часть так построена — целая сеть антитез, умышленных совпадений, как deus ex machina, появляющихся каждый раз, когда Мережковскому нужно что-нибудь доказать; а он, повторяю, все время только и делает, что доказывает.