Жизнь и творчество
Шрифт:
Если судить о будущем по настоящему, то ведь, пожалуй, и в самом деле «отстранит»?
Может быть, и ныне существуют русские люди (о, конечно, только жалкая горсть), алчущие и жаждущие нового религиозного сознания неутолимым, небывалым алканием и жаждою, чувствующие, что именно где-то здесь, где-то между Л. Толстым и Достоевским, в чаянии какого-то великого Символа, великого Соединения, скрывается
и что довольно, кажется, усилия детских рук, чтобы сорвать печати с этого родника и чтобы хлынула живая вода, которая утолит жажду мира. Но эти жаждущие прошли такую мертвую пустыню, так ослабели, что теперь в их руках нет даже детской силы, и они могут только доползти до того места, где — знают — должен быть родник, упасть на землю, приникнуть к земле и прислушаться к подземному журчанью близких, но недостижимых вод, умирая все-таки от жажды.
Или, может быть, вернее — другой образ, другой знак? — ибо ведь мы теперь осуждены говорить не словами, а знаками, как глухонемые.
«Никогда еще, — говорит Достоевский, — Европа не была начинена такими элементами вражды, как в наше время. Точно все подкопано и начинено порохом и ждет только первой искры».
Об этой же «искре» говорит и Л. Толстой в своем «Царствии Божием», по поводу того «пожара», который, будто бы, должен истребить современную европейскую культуру: «Загорания еще редки, но загораются они огнем, который, начавшись с искры, не остановится до тех пор, пока не сожжет всего. — Недостает только очень малого для того, чтобы рушилась вся эта кажущаяся столь могущественной и столькими веками воздвигавшаяся сила. — Дело зашло уже слишком далеко»; современная культура «чувствует уже свою беззащитность и слабость, и пробуждающиеся от усыпления люди христианского сознания уже начинают чувствовать свою силу. Огонь принес Я на землю, — сказал Христос, — и как томлюсь, когда он возгорится. — И огонь этот начинает возгораться», — заключает уже от себя Л. Толстой.
Здесь оба они говорят лишь о внешней, социальной и политической беспомощности современной западноевропейской культуры. Но ведь только что имели мы случай видеть меру и внутренней беспомощности этой же культуры: явление «Антихриста»-Ницше — не только великое, знаменательное, но и завершающее, крайнее явление — какое-то «начало конца», какая-то последняя точка, за которую «идти дальше некуда», какое-то острие и обрыв. Человек такой неимоверной культурной и религиозной силы, как Ницше, не разрешил главного противоречия западноевропейской культуры, не перелетел через бездну: кто же окрыленнее, чем он? кто идет за ним? кто смеет?
О, если бы могли мы снова, как уже столько раз это делали в течение двух последних веков, сложить ответственность с русской культуры на западноевропейскую; если бы могли мы надеяться, что там, в Европе, кто-нибудь решит за нас, обдумает, скажет свое слово, что оттуда нам снова помогут и научат нас. Но, увы! — день ото дня все более и более убеждаемся мы, что теперь уже там никто не решит за нас, ничего не скажет, что там уже сказали все, что можно было сказать, что мы одни. Не патриотическая гордость и радость, а ужас и отчаяние наше в том, что именно в эту страшную минуту мы — одни, что оттуда ждать нам нечего, что наступает время, когда протянутся оттуда руки к нам, беспомощным, за помощью, когда будут смотреть на нас с большею надеждою оттуда, чем когда-либо смотрели мы сами туда, — будут ждать нашего слова, слова или знака глухонемых.
«В Европе все подкопано, начинено порохом и ждет только первой искры», — говорит Достоевский. «Огонь, начавшись с искры, не остановится, пока не сожжет всего», — говорит Л. Толстой. Это слово об искре, в котором так поразительно сходятся Л. Толстой и Достоевский, тайновидец плоти и тайновидец духа, не есть ли, по преимуществу, наше русское слово, наш русский знак?
И кто знает, ничтожная (в культурном верхнем слое, а жизнь народных глубин для нас пока все еще тайна), ничтожная горсть русских людей нового религиозного сознания не окажется ли именно этою искрою? Порох боится искры и успокаивает себя; это ничего, это только искра, она — одна: мы бесчисленные, равные, малые, серые, задушим, потушим ее. — А искра еще больше боится пороха: вокруг нее мертво, темно и тихо. Стоит ли бороться? Ей ли поднять эту тяжесть, разрушить эти железные скрепы, каменные своды порохового погреба? И она готова умереть. Но вот, в самом отчаянии рождается надежда; — и от этой борьбы надежды с отчаянием, от какого-то неуловимого последнего движения атомов, химических молекул, зависит все, — будет ли смерть искры только смерть или новая, страшная жизнь? Чтобы произошел взрыв, надо, чтобы в искре что-то, самое малое и великое, что-то, самое слабое и сильное, сказало себе:
Или я, или никто.
Русским людям нового религиозного сознания следует помнить, что от какого-то неуловимого последнего движения воли в каждом из них — от движения атомов, может быть, зависят судьбы европейского мира, что как бы они сами себе ни казались ничтожными, как бы упадок, переживаемый современной русской культурой, ни казался постыдным, — все-таки от наследия Петра и Пушкина, Л. Толстого и Достоевского нельзя им отречься безнаказанно именно теперь, когда это наследие всего нужнее не только им, но и тем, у кого они в неоплатном долгу, ибо, может быть, если теперь отрекутся они, то — уже навсегда, безвозвратно:
И вот Господь неумолимоМою Россию отстранит.Им следует помнить, что, может быть, не уйдут они от того дня расплаты, когда уже не на кого им будет сложить с себя ответственность и когда должны они будут сказать это последнее, самое страшное, потому что как будто самое смешное, безумное и, однако, неизбежное, единственно разумное слово:
Или мы, или никто.