Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть первая
Шрифт:
Размахнув руками, он описал в воздухе широкий круг.
– Вот так поймите. Безграничие и ненасытность. Умов у нас не обретается, у нас – безумные таланты. И все задыхаемся, все – снизу до верха. Летим и падаем. Мужик возвышается в президенты академии наук, аристократы нисходят в мужики. А где еще найдете такое разнообразие и обилие сект, как у нас? И – самых изуверских: скопцы, хлысты, красная смерть. Самосожигатели, в мечте горим, от Ивана Грозного и Аввакума протопопа до Бакунина Михаилы, до Нечаева и Всеволода Гаршина. Нечаева –
Лютов подпрыгивал, размахивал руками, весь разрываясь, но говорил все тише, иногда – почти шопотом. В нем явилось что-то жуткое, пьяное и действительно страстное, насквозь чувственное. Заметно было, что Туробоеву тяжело слушать его шопот и тихий вой, смотреть в это возбужденное, красное лицо с вывихнутыми глазами.
«Как же будет жить с ним Алина?» – подумал Клим, взглянув на девушку; она сидела, положив голову на колени Лидии, Лидия, играя косой ее, внимательно слушала.
– Вы, кажется, во многом согласны с Достоевским? – спросил Туробоев. Лютов отшатнулся от него.
– Нет! В чем? Неповинен. Не люблю.
В двери показался Макаров и сердито спросил:
– Владимир, хочешь молока? Холодное.
– Достоевский обольщен каторгой. Что такое его каторга? Парад. Он инспектором на параде, на каторге-то был. И всю жизнь ничего не умел писать, кроме каторжников, а праведный человек у него «Идиот». Народа он не знал, о нем не думал.
Вышел Макаров, подал Лидии стакан молока и сел рядом с нею, громко проворчав:
– А скоро конец этому словотечению? Лютов погрозил ему кулаком.
– Наш народ – самый свободный на земле. Он ничем не связан изнутри. Действительности – не любит. Он – штучки любит, фокусы. Колдунов и чудодеев. Блаженненьких. Он сам такой – блаженненький. Он завтра же может магометанство принять – на пробу. Да, на пробу-с! Может сжечь все свои избы и скопом уйти в пустыни, в пески, искать Опоньское царство.
Туробоев сунул руки в карманы и холодно спросил:
– И – что же, в конце концов? Лютов оглянулся, очевидно, для того, чтоб привлечь к себе еще больше внимания, и ответил, покачиваясь:
– А – то, что народ хочет свободы, не той, которую ему сулят политики, а такой, какую могли бы дать попы, свободы страшно и всячески согрешить, чтобы испугаться и – присмиреть на триста лет в самом себе. Вот-с! Сделано. Все сделано! Исполнены все грехи. Чисто!
– Странная... теория, – сказал Туробоев, пожимая плечами, и сошел с террасы в ночной сумрак, а отойдя шагов десять, сказал громко:
– Все-таки это – Достоевский. Если не по мыслям, так по духу...
Лютов, прищурив раскосые глаза, пробормотал:
– ...Живем во исполнение грехов и на погибель соблазнов... Не согрешишь – не покаешься, не покаявшись – не спасешься...
Все молчали, глядя на реку: по черней дороге бесшумно двигалась лодка, на
Лютов посмотрел в небо, щедро засеянное звездами, вынул часы и сказал:
– Еще не поздно. Хотите погулять, Алина Марковна?
– Молча – хочу.
– Совершенно молча?
– Могу разрешить армянские анекдоты.
– Что ж? И на этом – спасибо! – сказал Лютов, помогая невесте встать. Она взяла его под руку.
Когда они отошли шагов на тридцать, Лидия тихо сказала:
– Мне его жалко.
Макаров невнятно проворчал что-то, а Клим спросил:
– Почему – жалко?
Лидия не ответила, но Макаров вполголоса сказал:
– Видел – кричит? Это он перекричать себя хочет.
– Не понимаю.
– Ну, чего тут не понимать? Лидия встала.
– Проводи меня, Константин...
Ушли и они. Хрустел песок. В комнате Варавки четко и быстро щелкали косточки счет. Красный огонь на лодке горел далеко, у мельничной плотины. Клим, сидя на ступени террасы, смотрел, как в темноте исчезает белая фигура девушки, и убеждал себя:
«Ведь не влюблен же я в нее?»
Чтоб не думать, он пошел к Варавке, спросил, не нужно ли помочь ему? Оказалось – нужно. Часа два он сидел за столом, снимая копию с проекта договора Варавки с городской управой о постройке нового театра, писал и чутко вслушивался в тишину. Но все вокруг каменно молчало. Ни голосов, ни шороха шагов.
На восходе солнца Клим стоял под ветлами у мельничной плотины, слушая, как мужик с деревянной ногой вполголоса, вдохновенно рассказывает:
– Сом – кашу любит; просяная али, скажем, гречушная каша – это его самая первая любовь. Сома кашей на что хотите подкупить возможно.
Деревяшка мужика углубилась в песок, он стоял избочась, держался крепкой, корявой рукою за обломок сучка ветлы, дергал плечом, вытаскивая деревяшку из песка, переставлял ее на другое место, она снова уходила в сыпучую почву, и снова мужик изгибался набок.
– Каши ему дали, зверю, – говорил он, еще понижая голос. Меховое лицо его было торжественно, в глазах блестела важность и радость. – Каша у нас как можно горячо сварена и – в горшке, а горшок-то надбит, понимаете эту вещь?
Он подмигнул Лютову и обратился к Варавке, почти величественному в халате вишневого цвета, в зеленой, шитой золотом тюбетейке и пестрых сафьяновых сапогах.
– Он, значит, проглотит горшок, а горшок в брюхе у него, надбитый-то, развалится, и тут начнет каша кишки ему жечь, понимаете, ваше степенство, эту вещь? Ему – боль, он – биться, он – прыгать, а тут мы его...