Жизнь против смерти
Шрифт:
Станя только-только сошел с поезда в Либени, когда поднялся такой невиданный в нашем умеренном климате вихрь, что люди хватались друг за друга, чтобы устоять на ногах; горячая весенняя пыль столбами кружилась в порывах ветра, как огромная подвижная колоннада; блеснула, рассекая тучи, молния, башни и крыши затемненного города осветились голубоватым огнем, и грянул такой гром, будто небесный свод был из камня и вдруг обрушился.
— И небо-то на него гневается, — заметила Барборка по адресу Гейдриха. Всю жизнь она с наслаждением примечала подобные знамения. Барборка напомнила молодому Гамзе, который вернулся домой, мокрый до костей, непогоду пятнадцатого марта, когда немцы пришли в Прагу и Гитлер приехал в Град.
Барборка слышала от соседок множество волнующих новостей. Например, о Либени. Вы только подумайте, гестапо забрало там всех пятнадцатилетних девчонок. Спятили, что ли, фашисты? Арестовать детей! Ну какое дело этим девчуркам до покушения? Матери хотели отправиться вместе с ними, так нет, не позволили. Подумайте, каково им было, когда увозили дочерей.
Однако девочкам ничего не сделали. Какой-то человек даже подбодрял их по-чешски. Но девочек заставляли делать странные вещи. В помещении гестапо у стены стоял велосипед. Пусть каждая проведет велосипед по комнате и опять поставит на место. Зачем это? Девочки отворачивались, робели, смеялись от смущения, им было стыдно, когда гестаповцы освещали их ярким светом и внимательно разглядывали, точно раздевали глазами. Некоторые из школьниц умели ездить на велосипеде, но этого от них не требовалось. Другие умели хотя бы обращаться с ним, научившись этому у отца или у брата. Но сейчас велосипед падал у них из рук. Были и такие, кому впервые в жизни пришлось прикоснуться к неустойчивой дребезжащей машине на резиновых шинах, и их охватывал ужас: а вдруг они уронят велосипед, разобьют его, что тогда? Как их накажет гестапо? Чех рассердился.
— Бегите вон туда, за ширму, если вы такие дуры и смущаетесь. Никто не будет на вас смотреть.
И он перевел велосипед туда.
Девочки одна за другой входили за ширму, как заходят у врача, чтобы раздеться, и водили велосипед. Вспыхнул еще более яркий свет, какой-то страшный глаз смотрел на девочек между створками ширмы, как дуло пушки, каждый раз что-то шумело, и школьницы догадались, что их снимают для кино.
Девочкам велели молчать и пригрозили, что за болтовню о том, где они были и что с ними происходило, им опять придется прийти сюда, и отпустили по домам. Но дети рассказали все родителям, матери по секрету сообщили соседкам, тетки — кумам, и новость моментально стала известна всем в Стршешовицах, в том числе и Барборке, которая, естественно, тоже не оставила ее при себе.
Велосипеды покушавшихся! На таком уехал один из участников покушения, и велосипед вместе с велосипедистом бесследно исчез. Другой спасся тоже. Но он бежал на своих двоих, бросив дамский велосипед, на котором приехал, у забора, неподалеку от рокового поворота. Ондржей Урбан, бывший рабочий Казмара, ныне солдат Чехословацкой бригады в Бузулуке, вероятно, был бы очень удивлен, увидав, что выставлено на Вацлавской площади в витрине стеклянного дома «Казмар — «Яфета» — Готовое платье». Там стоял дамский велосипед со старенькой предохранительной сеткой на заднем колесе; на велосипеде торчала кукла в светлом прорезиненном плаще, в плоской шапочке, с повязкой поперек лица — подобие неизвестного велосипедиста. В ногах лежали два портфеля. Кто их опознает? Кто недосчитался кое-каких предметов, забытых на месте преступления? Кто бы мог более подробно сообщить о пятнадцатилетней девочке, которая увела по направлению к Людмилиному проспекту мужской велосипед одного из участников покушения, ушедшего пешком в сторону Тройского моста? Кто поможет разыскать неизвестных злоумышленников? Этот человек получит награду — десять миллионов крон. Деньги будут выплачены наличными.
— Хоть сто миллионов, а я бы ни за что на свете не донесла, если бы и знала, — объявила Барборка Стане.
Она тоже побывала на Вацлавской площади, как и вся Прага. Барборка стояла перед казмаровской витриной в молчаливом созерцании. Она разглядывала черные ободья велосипеда, красный руль и светлый плащ на манекене с таким же восхищением и интересом, с каким Станя рассматривал советское оружие на антисоветской выставке, куда приказали пойти всем служащим библиотеки. Нацисты были глупы и совсем не понимали чехов. Ну, само собой разумеется, жители Праги целый день толпились перед витриной на Вацлавской площади, с любопытством крестников Влтавы, вошедшим в поговорку. Точно они отродясь не видывали велосипедов, плащей и портфелей. Но никто не опознал эти вещи (моя хата с краю — ничего не знаю), никто не заявил, что они ему известны. Ни один человек из миллиона жителей Праги не захотел получить королевскую награду. Фантом в прорезиненном плаще и силуэт страшного велосипеда промелькнули навязчивой идеей во всех кино бывшей республики. Бесполезно. Напрасно полицейские ходили по квартирам и показывали снимки, им не повезло нигде. Неизвестные как сквозь землю провалились.
А тот, второй велосипед, что не успели захватить и руль которого был тогда липок от крови, иногда снился одной либеньской девушке, Индржишке Новаковой. Она кричала после этого во тьме ночи.
Когда-то давно, после измены Власты, Станислав бродил по Праге, сжигаемый любовью, и отводил глаза от театральных афиш, на которых его приводило в смятение имя актрисы. «Сумасшедший, чего я тогда боялся! Какой я был младенец!» Красные объявления с черными списками казненных еще издали кричат теперь на каждом углу. Станислав Гамза мог прочесть на них имя своей сестры. Оно исчезло, сменившись сотнями других. Еще влажные кровавые плакаты с черными столбцами имен расклеивались каждый день на рассвете. Скоро для них не хватит пражских стен. С газетных полос и из витрин — отовсюду смотрела на Станю узкая, украшенная крепом голова птицеящера, с дубовыми листьями из тевтонского доисторического леса на петлицах. Гейдрих умер. Тяжело раненный, перед смертью он лежал в Буловке. Приговоры sondergericht’a [60]
60
Чрезвычайного трибунала (нем.).
61
Далюге — фашистский протектор Чехии и Моравии после смерти Гейдриха, вместе с Франком ввел чрезвычайное положение в стране.
И в библиотеке все сошло хорошо. По-видимому, немецкие коллеги Стани не жаждали чешской крови. Когда он пришел на работу в первый раз после того, что случилось с Еленкой, одни, вероятно, из осторожности, стали сторониться молодого Гамзы, другие словно стеснялись. Входя в служебную раздевалку, он ощущал вокруг себя не враждебность, а скорее смущение. Но, вероятно, он все это выдумал; может быть, они даже не знали о Еленке. Немцы, естественно, не следили за именами казненных с таким болезненным интересом, как чехи. Впрочем, чешские и немецкие служащие почти не общались. Только Шварц, для которого Станя отказался написать статью о Праге в немецкий альманах, знал о казни Еленки наверняка.
В перерыве, когда большинство служащих ушло обедать, Шварц с первой попавшейся книгой в руках приблизился к письменному столу Стани.
— Коллега, — сказал он, — от души вам сочувствую. Я осуждаю то, что допускает часть моего народа. Поверьте, не все немцы таковы.
Это были опасные слова, и Станислав сделал вид, что не расслышал их. Он только печально улыбнулся.
«Не все таковы! Часть моего народа! А что ты делаешь против этого?» — горячо возразил Станя в душе. И вдруг ему пришло в голову: «А что сделал я сам? Во время осенней мобилизации я как солдат готовился встретить нацистов, это правда. Но с той поры, как нас распустили по домам, я палец о палец не ударил, чтобы не допустить всех этих чудовищных злодеяний, которые происходили у нас после капитуляции. Я мучился, вот и все. А сейчас только и жду, когда за мной придут, потому что я ношу фамилию Гамза».
Отца арестовали в суде, за Станиславом могут прийти в библиотеку. Могут арестовать где угодно. Он нигде не был в безопасности, даже в тихом Клементинуме, где все дышало историей. Но в старинной библиотеке стояла тишина, оживленная присутствием спокойных людей, перед которыми нужно было сдерживать себя, и это хорошо действовало на Станю. На службе он не смел явно проявлять свою нервозность, как иносказательно называют страх, вынужден был подавлять ее усилием воли, и страх действительно отступал. Он прятался где-то в глубине души, как сторожевой пес на привязи. Ночью же, когда Станя спускал его с цепи, страх выскакивал, начинал выть и бегать. Станя уже знал это. Он боялся своего собственного страха больше, чем прихода гестапо.
Вот пока было необходимо сдерживаться перед кем-нибудь, Станя чувствовал себя хорошо. Но дома! Рядом с опечатанным кабинетом Еленки, где как будто еще звучали шаги гестаповцев; у невменяемой прабабушки, которая в самую ясную погоду твердила одно и то же: «Закрой ногу, дует», — и однообразно, до тошноты то и дело рассказывала все ту же страшную небылицу о какой-то неизвестной женщине, которая по ночам высыпает пух из ее перины. Счастливая прабабушка! Она боялась только за свои перины! Страхи Стани были похуже. Запрет появляться вечером на улице слишком рано загонял Станю домой, в душную комнату, обезображенную затемненным окном, которое не разрешалось открывать по вечерам. Он жил словно в мрачном чулане, и ему мерещились всевозможные ужасы. Обе старухи ложились спать вместе с курами, и бесконечными ночами Станислав оставался один-одинешенек. С бьющимся сердцем прислушивался он ко всякому шороху, доносившемуся снаружи, и сох от тоски, ожидая, скоро ли за ним придут. Едва заслышав в отдалении автомобиль, он ждал, напрягая все нервы, не остановится ли машина где-нибудь поблизости, и если шум мотора смолкал, ноги Стани подкашивались, и он был готов отдать душу богу. Всякий звонок в передней пробегал дрожью у него по телу, словно смертоносный ток. Во время чрезвычайного положения никто не знал, когда пробьет его час. Тем более человек, носящий фамилию Гамза. Отец погиб, погибла сестра, и в библиотеку пришла неприметная девочка предупредить о маленьком Мите… а тогда еще не было чрезвычайного положения. Тем более сейчас. Видимо, все Гамзы обречены на смерть, как и другие семьи расстрелянных; этому уже никто не удивится. А он торчит тут, как привязанный к немощной прабабушке (больных старше шестидесяти лет было запрещено принимать в больницы протектората, переполненные солдатами), не может шевельнуться и ждет смерти, как ягненок на бойне. Иногда он даже желал, чтобы это случилось скорей. Пусть приходят, пусть возьмут и уничтожат, лишь бы только скорей все кончилось. Любимой женщины у него нет, писать он не в состоянии… да и о чем писать? Если писать чистосердечно, то ведь его просто повесят. Жить было не для чего.