Жизнь. Милый друг. Новеллы
Шрифт:
Филипп-Огюст рассказывал:
— Ну и жизнь у меня была после исправительного дома! Забавная жизнь, какой-нибудь великий писатель дорого заплатил бы за такой материал. Даже старик Дюма с его «Графом Монте-Кристо» не выдумал бы таких потешных историй, какие приключались со мной.
Он помолчал с глубокомысленным видом пьяного, погруженного в раздумье, и медленно продолжал:
— Кто хочет, чтобы парень образумился, никак не должен отдавать его в исправительный дом, что бы он ни натворил, уж очень сомнительные он заводит знакомства! Я вот сдружился там со славными ребятами, да кончилось это плохо. Шатались мы как-то вчетвером часов в девять вечера по большой дороге у Фолакского перевоза. Были мы все подвыпивши. Видим, едет повозка, и все седоки вместе с хозяином
Аббат с ужасом смотрел на своего сына. Есть он уже больше не мог.
— Нет, — сказал он, — не сейчас, подождите немного.
Повернувшись, он снова ударил в гулкий китайский гонг.
Маргарита сейчас же явилась.
Хозяин заговорил таким суровым тоном, что она испуганно и покорно опустила голову:
— Принеси лампу и все, что у тебя еще есть к обеду, а сама не являйся до тех пор, пока я не ударю в гонг.
Она вышла, вернувшись, поставила на стол белую фарфоровую лампу с зеленым абажуром, большой кусок сыра и фрукты и удалилась.
Аббат твердо сказал:
— Теперь я вас слушаю.
Филипп-Огюст спокойно положил себе на тарелку десерт и налил в стакан вина. Вторая бутылка была почти пуста, хотя аббат к ней не притронулся. От всего съеденного и выпитого язык у молодого человека заплетался. Запинаясь, он начал рассказывать:
— Последняя моя проделка… была почище. Я вернулся домой… и остался там жить, хотя они и были против этого. Они боялись меня… боялись. Да, меня лучше не сердить: когда меня рассердят, я на все способен… Так вот… Они жили вместе и не вместе. У него были две квартиры: одна — квартира сенатора, другая — квартира любовника. Но у мамаши он жил чаще, потому что не мог уже без нее обойтись. Уж и хитра она была, мамаша-то, уж и ловка-то! Умела удержать при себе мужчину. Он весь был в ее власти — душой и телом — до самого последнего дня. Какие же дураки эти мужчины! Так вот, я вернулся и держал их теперь в постоянном страхе. Когда нужно, я умею за себя постоять, где хитростью, где обманом, а где и кулаком, мне никто не страшен. Но тут мамаша заболела, и он поселил ее в прекрасном имении, посреди парка, огромного, как лес, недалеко от Мёлана. Тянулось это, как я уже говорил, года полтора. Потом видим — дело идет к концу. Он каждый день приезжал к ней из Парижа и, надо сказать правду, сильно убивался.
И вот как-то утром они опять завели разговор чуть ли не на целый час, и я только-только подумал, о чем они там трещат, как меня позвали. Мамаша и говорит мне:
«Я умираю и хочу тебе открыть кое-что, хотя граф и против этого». Говоря о нем, она всегда называла его графом.
«Я хочу открыть тебе имя твоего отца, он еще жив».
Я сотни раз, сотни раз спрашивал у нее имя моего отца, сотни раз… Но она всегда отказывалась назвать его. Кажется, я как-то даже влепил ей пощечину, чтобы у нее язык развязался, но и это не помогло. А потом, чтобы отделаться от меня, она заявила, что вы умерли без гроша, что вы ничего путного собой не представляли, что это была ошибка молодости, девичья оплошность. И так все это расписала, что я дал маху — поверил в вашу смерть.
Так вот она мне и говорит:
«Сейчас я открою тебе имя твоего отца».
А тот, сидя в кресле, перебивает ее и говорит три раза подряд:
— Напрасно вы это делаете, напрасно, напрасно, Розета!
Мамаша приподнялась на кровати.
«Тогда сделайте для него что-нибудь, Филипп».
В разговоре она всегда называла его Филиппом, а меня Огюстом. В ответ он раскричался как бешеный:
«Для этого мерзавца… Никогда! Для этого негодяя, для этого каторжника, для этого…» — И он стал обзывать меня такими именами, будто всю жизнь только и придумывал их.
Я уж было рассердился, но мамаша велела мне замолчать и сказала ему:
«Что ж, вы хотите, чтобы он с голоду умер? Ведь у меня ничего нет».
Но он, ничуть не смутившись, ответил:
«Розета, я ежегодно выдавал вам по тридцать пять тысяч франков, за тридцать лет это составило больше миллиона. Благодаря мне вы жили богатой, любимой и, смею сказать, — счастливой женщиной. Но этому негодяю, который отравил последние годы нашей жизни, я ничем не обязан, и он от меня ничего не получит. Настаивать бесполезно. Назовите ему имя того человека, если хотите. Я очень об этом жалею, но умываю руки».
Тут мамаша оборачивается ко мне. «Что ж, прекрасно, — подумал я про себя, — теперь я найду своего настоящего отца, и, если у него водятся деньжонки, я спасен».
А она говорит:
«Твой отец — барон де Вильбуа, ныне аббат Вильбуа, кюре в Гаранду, около Тулона. Он был моим любовником, когда я бросила его ради этого человека».
И она все рассказала мне, кроме того, что вас она тоже надула насчет своей беременности. Но женщины все на один лад — никогда не говорят правду.
Он тупо захохотал, без стеснения изрыгая всю свою душевную грязь. Затем выпил еще и все с тем же игривым выражением лица продолжал:
— Мамаша умерла два дня… два дня спустя… Мы шли за ее гробом до самого кладбища, он и я… Потеха, не правда ли? Он, я и трое слуг, больше никого… Он разливался в три ручья. Мы шли рядышком, в точности — папенька со своим сынком.
Затем мы вернулись домой… Только вдвоем. Я размышлял про себя: «Придется убираться, а в кармане ни гроша. — У меня было ровно пятьдесят франков. — Что бы такое придумать, чтобы отомстить ему?»
Вдруг он тронул меня за плечо и сказал:
«Мне надо с вами поговорить».
Я прошел за ним в кабинет. Он сел за стол и, захлебываясь от слез, стал меня уверять, что вовсе не собирается обойтись со мной так дурно, как говорил мамаше. Он просил меня не докучать вам — все это, мол, наше личное дело, его и мое… и предложил мне тысячефранковый билет — тысячу франков, а что значит тысяча франков для такого человека, как я? Я увидел, что в ящике этих бумажек еще целая куча. При виде их меня так и потянуло поиграть ножичком. Я протянул руку будто для того, чтобы взять его подачку, а сам вдруг кинулся на него, швырнул его на пол и так сдавил ему глотку, что у него глаза вылезли на лоб. Когда я увидел, что он кончается, я заткнул ему рот платком, связал, раздел его, перевернул лицом вниз, и тут… ха, ха, ха… тут я отомстил за вас, да еще как забавно…
Захлебнувшись от хохота, Филипп-Огюст закашлялся, и в хищном изгибе его вздернутой губы аббат снова узнал улыбку женщины, которая когда-то сводила его с ума.
— А потом? — спросил он.
— Потом? Ха-ха-ха! В камине пылал огонь… Дело было в декабре… Мамаша умерла в морозы… Уголь горел вовсю. Я взял кочергу, накалил ее докрасна и давай выжигать на спине у него кресты — восемь, десять крестов, сам не знаю сколько, потом перевернул его и столько же крестов выжег на брюхе. Потеха, правда, папаша? В прежние времена так клеймили каторжников. Он извивался, как угорь… Но я так заткнул ему глотку, что он даже крикнуть не мог… Потом забрал все деньги; их было двенадцать бумажек, а вместе с моей всего тринадцать… Оттого и не повезло мне с ними… Уходя, я приказал слугам до обеда не беспокоить графа, так как он уснул. Я был уверен, что он побоится скандала и не станет разглашать эту историю, — как никак, он сенатор. Но я ошибся. Через четыре дня меня накрыли в одном парижском ресторане. Дали три года тюрьмы. Вот почему я не явился к вам раньше.