Жуковский
Шрифт:
Весь апрель и половину мая Жуковский занимался назначенными уроками в Дармштадте. С 17 мая по 4 июня у него был отпуск, он поехал в Дюссельдорф к своему Безрукому, в то время он жил там. «Две недели пролетели для меня как две светлые минуты, — пишет Жуковский. — Наконец, надобно было сбираться в дорогу». На Рейне, в ожидании отправления парохода, Жуковский и Рейтерн разговорились. «Помнишь ли, о чем я говорил тебе в Петербурге? — сказал Жуковский. — Теперь, более нежели когда-нибудь почувствовал я всю правду того, что говорил тогда. Я знал бы где взять счастие жизни, если бы только мог думать, что оно мне дастся». Рейтерн повторил свои прежние слова, сказав, что все зависит от решения дочери.
В Эмсе Жуковский написал письмо с просьбой об отставке и отдал его самому царю. «Какой будет результат моей просьбы — я не знаю, и не забочусь о том...» «Государь, — писал Жуковский, — я хочу испытать семейного счастия, хочу кончить свою одинокую, никому не присвоенную жизнь... На первых порах мне невозможно будет остаться в Петербурге: это
В другом письме Жуковский просит вместо пенсии дать ему взаймы сумму для восстановления каменного дома на мызе Мейерсгоф и для заведения всем хозяйством, а также разрешения ему жить три года в Германии и собирать все это время сведения и пособия для разработки в России художественного образования. Жуковскому дана была отставка, но просьба о займе (весьма скромная при отказе от пенсии) показалась императору «безмерной», императрица, да и наследник, воспитанный Жуковским, присоединились к мнению императора об «алчности» Жуковского. Поэт был оскорблен. «Император даровал мне двухмесячный отпуск, — писал Жуковский императрице, — но не соблаговолил высказаться о моем будущем. Великий князь дает мне понять, что мои просьбы превысили меру, и эти слова, с которыми ему никогда не следовало бы обращаться ко мне... смешивают меня с толпой людей алчных, которые только и думают, что о деньгах... И вы тоже разделяете это мнение, столь несправедливое по отношению ко мне... Вы изменили свое мнение обо мне. А я все-таки не заслуживаю того; тем более у меня причин прилепиться к дружескому сердцу, чтобы подле него найти и душевный мир и истинную цену жизни». Письмо это было подписано без обязательных формул — просто «Жуковский». Это было беспримерное по резкости и крайней «неэтикетности» письмо. Просимый заем ему дан не был.
Затем последовало объяснение Жуковского с дочерью Рейтерна — он получил согласие. Рейтерн с женой благословили их. «Вы спросите, — пишет Жуковский родным, Екатерине Афанасьевне, Елагиной и другим в общем письме, — как мог я так скоро решиться? Как мог мой выбор пасть на молодую девушку, которой я почти втрое старее, и которой я не имел времени узнать коротко. На все это один ответ: я не искал, я не выбирал, я не имел нужды долго думать, чтоб решиться; нашло, выбрало и решило за меня провидение... Но здесь есть более нежели вера, есть живая, нежная, исключительная любовь молодого сердца, которое вполне отдалось мне. Как это могло сделаться, я не понимаю. Не почитая этого возможным и в твердом уверении, что в мои лета было бы и безрассудно и смешно искать и надеяться взаимной любви от молодой 19-летней девушки, я при всех моих с нею встречах, как ни влекло меня к ней чувство, ни словом, ни взглядом не показывал никакого особенного ей предпочтения; и мог ли я себе что-нибудь подобное позволить? Подобным чувством можно забавляться в большом свете, но как играть им при таком чистом, непорочном создании?.. И, несмотря на все это, она моя... Она сама почитала это чувство безрассудным, и потому только не открыла его ни отцу, ни матери, что оно казалось ей сумасшествием, от которого ей самой надлежало себя вылечить... Кто меня привел на эту дорогу, он и поведет по ней... Я гонюсь не за многим: жизнь спокойная, посвященная труду, для которого я был назначен и от которого отвлекли обстоятельства... Итак, милые мои друзья, благословите меня и примите в ваши дружеские объятия мою милую, добрую, непорочную Елизавету».
Итак — Жуковский жених. Долли Фикельмон видела его невесту во Франкфурте. «Прелестна, ангел Гольбейна, — писала она 29 августа 1840 года, — один из этих средневековых образов, — белокурая, строгая и нежная, задумчивая и столь чистосердечная, что она как бы и не принадлежит к здешнему миру».
В октябре Жуковский поехал в Россию, один, без невесты, улаживать свои дела перед уходом на окончательный покой. «Он сохранил всего себя лучше нас, — писал 1 октября Александр Булгаков Тургеневу. — Я нашел его моложе себя, а он годов старее... Я поцеловал его руку за то, что он, наконец, дал себе щастие единственное, высочайшее». В Петербурге Плетнев, разыскивая приехавшего Жуковского, отправился к Карамзиным. «Вошел я в ту минуту, когда Жуковский кончил рассказ о своем сватовстве... Он привез и портрет невесты, писанный в Дюссельдорфе знаменитым Зоном. Вообразите идеал немки. Белокурая, лицо самое правильное; потупленные глаза, с крестиком на золотом шнурке; видна спереди из-под платья рубашечка; края лифа у платья на плечах обшиты тоже чем-то вроде золотого узенького галуна; невыразимое спокойствие, мысль, ум, невинность, чувство — все отразилось на этом портрете, который я назвал бы не портретом, а образом. Точно можно на нее молиться. Самая форма картины, вверху округленной, с голубым фоном, — все производит невыразимое впечатление. Весь вечер мы любовались на этот образ».
Глава тринадцатая (1841-1844)
Новый 1841 год Жуковский встретил у Одоевского вместе с Михаилом Виельгорским, Крыловым, Плетневым и другими. 3 января он уже в Москве, у Елагиной. Он грустен, задумчив, и задумчив тревожно. Отдавшись на волю судьбы, он увидел, что должен прощаться со всеми и со всем, что есть вокруг памятного и родного; прощаться и спешить... Он смутно, слабо надеялся, что сможет что-то — как бы Машино — придать неведомой ему душе «ангела Гольбейна». Повторения того, что было сделано тогда, давно, в Мишенском, Муратове, Белёве, конечно, не могло быть. И не должно было быть. И грех быть ему! Нет, нет! Но ведь недаром какая-то таинственная сила заставила ее детски-чистую душу потянуться к нему, к его душе. И слишком много было всякого, что могло угасить это неведомо зачем родившееся в ней чувство... И вот, не успев ничего обдумать, он жених. Но он ничего и не собирался обдумывать! И не знал, что теперь будет с ним и с нею. Он говорил друзьям и родным о семье, об уголке, где, вдали от сует, он будет работать...
В Москве вышел первый номер «Москвитянина», издаваемого Погодиным. Он жарко обсуждался у Елагиных-Киреевских. Шевырев писал в этом номере: «В наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом мы не примечаем, что имеем дело как будто с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг... Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувства... и не замечаем скрытого яда в беспечном общении нашем...» («Фу ты, как боится он заразы!» — с усмешкой подумал Жуковский.) И. И. Давыдов в той же книжке доказывал, что «германская философия у нас невозможна... Философия, как поэзия и всякое творчество, должна развиться из жизни народа». Федор Глинка напечатал в «Москвитянине» стихотворение «Москва»:
Кто царь-колокол поднимет? Кто царь-пушку повернет?..Сам издатель — Погодин, — не говоря прямо, бранит Петра, европеизировавшего в России все: «Россия Европейская, дипломатическая, политическая, военная, Россия коммерческая, мануфактурная, Россия школьная, литературная, — есть произведение Петра Великого... дома, на улице, в церкви, в училище, в суде, в полку, на гулянье — все он, всякий день, всякую минуту, на всяком шагу!» Московские славянофилы уже с первых книжек «Москвитянина» начали поворачивать к «всеславянской идее»... Совсемновая — кипела в спорах, собиралась в гостиных, новая для Жуковского Москва! Он удивлялся, что вот хотя быШевырев — словно бы больше, чем он, Жуковский, любит Россию... И не соглашался с этим. И не собирался бояться «гниющего Запада». Но и без них свято верил, что у России — самобытный путь... Он вспоминал Христа Джотто, снега Юнгфрау, Рафаэлеву Мадонну, «базельского соловья» Гебеля, скамеечку Данте во Флоренции и качал головой... Кто знает, на каких головокружительных высотах перемешивается дыхание России и Европы? На каких космических ветрах замешено их духовное родство?..
Москва провожала Жуковского на Запад. Он был любим славянофилами — добрый человек, русский человек и великий поэт. Они знали, что среди «чумного царства» он останется свеж и правдив. Хомяков устроил в честь него вечер у себя дома и сочинил стишки:
Москва-старушка вас вскормила, Восторгов сладостным млеком, И в светлый путь благословила За поэтическим венком...«Вот и московская жизнь прошла как сон, — пишет Жуковский 14 марта из Петербурга Елагиной, — вот уж я теперь могу сказать, что я на возвратном пути, что я еду прямо к своему счастию, и что Петербург теперь только станция на дороге... доберусь ли? а когда доберусь, долго ли продлится блаженный сон? и не дай бог проснуться!» В Петербурге Жуковский получил от невесты несколько писем. Читать в них было нечего. «Во, всех одно и то же, — отметил он, — сердечное, чистое, прелестное одно и те же. Все ее письма — как журчание ручья в уединенной спокойной долине; слышишь все один и тот же звук... это голос без слов, все выражающий, что душе надобно».
Близился отъезд. В марте к Жуковскому обратился А. В. Никитенко, некогда освобожденный из крепостного состояния стараниями друзей-литераторов во главе с К. Ф. Рылеевым. Никитенко попросил Жуковского помочь выкупиться его матери и брату, еще остававшимся крепостными. Уже 14 апреля Никитенко пишет: «Дело о матери моей и брате кончилось так хорошо только благодаря вмешательству Жуковского». 5 мая Никитенко отправил «увольнительные акты» матери и брату...
12 апреля Жуковский был у Карамзиных — это были проводы Лермонтова, попытки которого выйти в отставку не удались. Он ехал на Кавказ. Были Плетнев, Одоевский, Соллогуб, Наталия Николаевна Пушкина, Ростопчина. («Во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти», — писала Ростопчина.) По свидетельству А. П. Шан-Гирея, Лермонтов перед отъездом давал ему «различные поручения к Жуковскому». А бабушка Лермонтова, Е. А. Арсеньева, 18 апреля обратилась к С. Н. Карамзиной: «Вы так милостивы к Мишиньке, что я смело прибегаю к вам с моею просьбою, попросите Василия Андреевича... и Василий Андреевич извинит меня, что я его беспокою, но сердце мое растерзано».