Жюльетта
Шрифт:
Но, быть может, я слишком много думала о своих прихотях, и было бы гораздо лучше, если бы я вообще не анализировала их; тогда, оставаясь в мрачной и загадочной глубине злодейства, они, наверное, испугали бы меня, но зато хотя бы пощекотали мне нервы, между тем как лампа моей философии вырвала их из темноты и сделала настолько простыми и понятными, что они вообще перестали действовать на меня.
– Мишенями для своей порочности, – заметила я, – следует по возможности делать людей растоптанных, несчастных, беспомощных, ведь слезы, которые ты исторгаешь из несчастья, служат острой приправой, которая весьма стимулирует нервные флюиды.
– Какое счастливое совпадение, – вдруг оживилась княгиня, – очаровательная мысль, которая как-то недавно пришла мне в голову, как раз в этом духе: я намерена в один и тот же день, в один и тот же час, поджечь все больницы в Риме, все притоны для бедняков, все сиротские дома, все общественные школы; этот чудесный план послужит не только моей порочной похоти,
– Так что же ты медлишь?
– Это все остатки предрассудков. Как только подумаю, что этот ужас унесет жизни трехсот тысяч человеческих существ...
– Извини меня за вопрос, но какое тебе дело до этого? Ты испытываешь необыкновенный оргазм, Олимпия; ты вырвешь свои чувства из летаргического сна и оцепенения, в котором они сейчас пребывают; ты вкусишь неземное блаженство, так что же тебе ещё нужно? Уместны ли колебания для истинного философа? Так что, сладкая моя, я не думаю, что дела твои обстоят так уж плохо. Но когда же ты, наконец, проснешься? Когда поймешь, что все, чем полон этот мир, – не что иное, как игрушка, предназначенная для нашего развлечения, что самый ничтожный из людей – подарок, который приготовила нам Природа, что только уничтожая их, самым безжалостным образом уничтожая их как можно больше, мы исполняем свое предназначение на этом свете? Перестань же хмуриться, Олимпия, выбирайся из своей норы – тебя ждут великие дела. Коль скоро ты накануне своего пробуждения, может быть, настал подходящий момент рассказать мне, не совершила ли ты и других преступлений кроме того, в котором уже призналась: если я собираюсь стать твоей советчицей, мне надо знать о тебе все, поэтому рассказывай без стеснения.
– Тогда знай, – начала княгиня Боргезе, – что я виновна в детоубийстве и чувствую потребность поведать тебе об этом давнем случае. В двенадцатилетнем возрасте я родила дочь, милее которой трудно себе представить. Когда ей исполнилось десять лет, я воспылала к ней страстью. Моя власть над ней, ее нежность, ее простодушие и невинность – все это были для меня средства удовлетворить свою похоть. Мы ласкали друг друга два года, потом она начала надоедать мне, и скоро мои наклонности вкупе с моей пресыщенностью решили ее судьбу, и с тех пор моё влагалище увлажнялось лишь при мысли о ее уничтожении. К тому времени я похоронила своего мужа, и у меня не осталось ни одного близкого родственника, который мог бы поинтересоваться о ребёнке. Я распустила слух о том, что она скончалась от болезни, и посадила ее в башню своего замка, который находится на побережье и больше похож на крепость, чем на жилище приличных и добронравных людей, и она полгода томилась в заточении за толстыми каменными стенами и железными решетками. Мне всегда нравилось лишать людей свободы и держать их в плену; я знала, что они очень страдают от этого, и мысль об этом возбуждала меня настолько,, что я была готова бросить за решетку целые народы {Только подобным удовольствием можно объяснить обычай азиатов держать женщин за семью запорами: вы же не думаете, что в его основе лежит ревность? В самом деле, может ли существовать ревность в сердце человека, у которого две или три сотни жён? (Прим. автора)}.
Как-то раз я приехала в замок – ты, конечно, догадываешься, с какой целью – захватив с собой парочку шлюх, бывших у меня в услужении, и совсем юную девочку, лучшую подругу своей дочери. После того, как сытный обед и продолжительная мастурбация в обществе служанок довели мою ярость до высшей точки, я почувствовала, что готова к преступлению. Через некоторое время я одна, по крутым ступеням поднялась в башню и целых два часа провела в каком-то похожем на сон или на бред исступлении, в который погружает нас похоть при мысли о том, что человек, ласкающий нас, никогда больше не увидит божьего света. Я не могу вспомнить, что я говорила или что делала в продолжение этих двух часов, пролетевших как один миг... Я вела себя будто пораженная безумием, ведь это было моё первое настоящее жертвоприношение. До того дня я действовала скрытно, украдкой, да и возможности насладиться преступлением предоставлялось мало, а это было открытое убийство, убийство предумышленное, ужасное, отвратительное детоубийство – уступка порочной наклонности, к тому же к нему примешивался тот ингредиент сластолюбия, который ты недавно научила меня добавлять в такие поступки. В какой-то момент слепая ярость вытеснила холодный расчет, а ярость сменилась сладострастием. Я совершенно потеряла рассудок и, наверное, как тигр набросилась бы на беззащитную жертву, если бы в голову мне не пришла подлая мысль, которая отрезвила меня... Я вспомнила о подруге своей дочери, об этом невинном создании, которое она обожала и которое я использовала так же, как и ее. Словом, я решила прежде убить эту девочку, чтобы лишний раз насладиться реакцией моей дочери при виде мёртвой своей подруги. И я поспешила вниз осуществить эту идею. Потом пришла за дочерью и сказала ей: «Пойдем, я покажу тебе лучшую твою подругу». «Куда ты ведешь меня, мама? Здесь какие-то мрачные катакомбы... А что делает Марселла в этом ужасном месте?» «Скоро сама увидишь, Агнесса». Я открыла дверь и втолкнула ребёнка в каменный каземат, задрапированный черным крепом. С потолка свисала голова Марселлы, а внизу, прямо под мёртвой головой, в небрежной позе, на скамье, сидело обнаженное обезглавленное тело, их разделяло пустое пространство метра полтора; одна из рук несчастной, вырванная с корнем, опоясывала, наподобие пояса, ее талию, а из сердца торчали три кинжала. При виде этого зрелища Агнесса содрогнулась, но как ни велико было ее отчаяние, она ещё владела собой, только вся краска сбежала с ее лица, уступив место выражению крайней жалости. Она ещё раз взглянула на этот ужас, затем медленно перевела на меня взгляд своих прекрасных глаз и спросила:
– Это сделала ты?
– Я, своими собственными руками.
– Что плохого сделала тебе бедная девочка?
– Ничего, абсолютно ничего. Ты думаешь, требуется какая-то причина для преступления? Что я буду искать предлог, чтобы через несколько минут расправиться с тобой?
Услышав эти слова, Агнесса впала в глубокое оцепенение, а может быть, то был просто обморок, а я, задумавшись, сидела между двумя жертвами, одну из которых уже скосила коса смерти, а другая была на волосок от этого.
– Да, дорогая, – продолжала княгиня, сама глубоко тронутая своим рассказом, – такие удовольствия незабываемы! Они обрушиваются на нас, словно буря, словно огромные волны на застигнутый в море корабль, и ничто не может устоять перед этой мощью. Да, эти удовольствия... как они отравляют наш мозг. Но описать это невозможно – это надо испытать самому. Я была одна среди своих жертв и могла творить все, чего пожелаю, и никто не смог бы мне помешать, никто нас бы не услышал: шестиметровая толща земли обеспечивала безнаказанность моим безумствам: я сидела и думала с замиранием сердца: вот предмет, который Природа отдала в мои руки, в полную мою власть, я могу терзать, жечь, калечить, ласкать его, могу сдирать с него кожу и капля за каплей выпускать из него жизнь; этот предмет принадлежит мне, ничто не может лишить меня его, ничто, кроме смерти. Ах, Жюльетта, какое это счастье, какое блаженство. Чего только мы себе не позволяем в такие минуты...
Наконец я вынырнула из глубины этих приятных размышлений и набросилась на Агнессу. Она была голая, ничего не чувствующая, совершенно беззащитная... Я дала волю своей исступленной ярости, я удовлетворила все свои желания, Жюльетта, и после трех часов всевозможных пыток, самых чудовищных и безжалостных, я разложила на составные элементы инертную уже массу, которая получила жизнь в моей утробе только для того, чтобы сделаться игрушкой моего гнева и моей порочности.
– И тогда ты испытала извержение, – заметила я.
– О нет, – ответила Олимпия. – Нет, в то время, признаться, мне ещё предстояло найти связь между распутством и преступлением; какой-то туман застилал мой мозг, и только ты могла бы разогнать его... Но, увы, это восхитительное преступление повторить невозможно. У меня больше нет дочери.
Эти сожаления, вызванные мыслью о несостоявшихся злодеяниях, воспоминания о прежних утехах, излишествах, которым мы предавались за столом, бросили нас в объятия друг друга. Но мы были слишком переполнены похотью, слишком возбуждены, чтобы могли обойтись без посторонней помощи, и Олимпия вызвала служанок. Еще несколько долгих часов мы пребывали в экстазе и увенчали его тем, что на алтаре божества порока растерзали юную девушку, прекрасную, как ангел. Я захотела, чтобы княгиня повторила все то, чем она занималась, убивая свою дочь, и поскольку это было нечто невыразимо ужасное, мы расстались с намерением продолжать и впредь совместные утехи.
Однако, как бы ни была велика распущенность синьоры Боргезе, она не могла заставить меня позабыть об изысканных удовольствиях, которые я вкушала в объятиях сладкой Онорины. Через несколько дней после нашего первого свидания я снова посетила ее. Герцогиня встретила меня ещё приветливее, чем в прошлый раз, мы горячо расцеловались и завели разговор о радостях, которые мы недавно доставили друг другу, и эти воспоминания вновь бросили нас на ложе утех, как это и должно было случиться с двумя женщинами, которые ведут такие вольные беседы. Погода в тот день была райская, мы были одни в уютном будуаре, распластанные рядышком на широкой постели, и ничто не мешало нам принести ритуальную жертву божеству, чьи алтари с нетерпением ожидали сладостную церемонию. Сопротивление застенчивой Онорины скоро было сломлено, и несколько мгновений спустя, дрожа как в лихорадке, она предоставила мне все свои набухшие от желания прелести. Как же хороша была в эту минуту герцогиня – воистину лакомый кусочек, в тысячу раз более утонченный, нежели Олимпия, – более свежей и юной, более безыскусной, украшенной только чарами скромности, и тем не менее чего-то в ней положительно недоставало. Неужели Природа наделила эти невероятные соблазны гнусной похоти и отъявленного бесстыдства, эти чудные мгновения разврата такой необычайной силой, что они сами по себе составляют необъятный мир блаженства? О, злодейство, стоит нам испытать твою непререкаемую власть, и мы низко склоняемся перед твоим величием и безропотно следуем за твоей волей...