Зима больного
Шрифт:
В коридоре, пока австрияк вез его обратно в палату, он вдруг почувствовал гордость при мысли о совершенном, потому что вспомнил о Брамбилле и вообразил, как расскажет ему о случившемся, как они вместе посмеются над неискушенностью его маленькой приятельницы, как он наконец почувствует себя мужчиной в обществе мужчины. Щеки его горели, уверенный, что заслужил полное уважение соседа, он чувствовал себя почти счастливым, ему хотелось заговорить с братом милосердия или окликнуть одну из санитарок, разносивших по палатам ужин. Но в лифте его вывел из опьянения голос Йозефа, по обыкновению усевшегося в ногах кровати.
— Так-то, синьор Джироламо, — начал австрияк, — теперь придется вам сменить соседа.
— Почему?
— А, да вы, верно, не знаете, — стал объяснять Йозеф. — Синьор профессор
Лифт поднимался с однообразным жужжаньем. Неподвижный, забившись под одеяло, юноша глядел в лицо Йозефа, красное и глупое, и в голове его вертелись только две мысли: «Брам-билла вылечился. Брамбилла уезжает». Испытывал он не зависть, а скорее острый стыд: все, что он сделал, разыгрывая соблазнителя, было напрасно, он понимал, что теперь глупо и незачем хвастаться перед коммивояжером своими детскими шашнями; Брамбилла вылечился, уезжает и даже не станет его слушать; Брамбилла уезжает, а он остается в своей унылой, жалкой тюремной камере, среди больных, отягощенный таким ненужным теперь дурным поступком. Кроме того, Джироламо смутно угадывал, что только он один смотрит на все всерьез, воспринимает болезнь и санаторий как некое нормальное состояние, между тем как коммивояжер, по всей вероятности, не переставал считать свою болезнь и все навязанные ею привычки, отношения, настроения и удовольствия лишь преходящими и только потому терпимыми. Страстная преданность соседа была для Брамбиллы дополнительным удобством, вот и все, а теперь он уезжал и покидал юношу с его болезнью и с его искренней привязанностью.
Толчок кровати, ударившейся о притолоку двери, пробудил Джироламо от этих горестных размышлений. Он поднял глаза и увидел на малом пространстве палаты пустое место, которое надлежало вновь занять его кровати, зажженную лампочку а Брамбиллу, который сидел, откинув одеяло, и глядел на его приближение взглядом человека, намеренного сообщить потрясающую новость. «Я все знаю», — хотелось крикнуть Джироламо, а потом накрыться с головою и выплакаться или выспаться под простыней — лишь бы только ничего не видеть и не слышать. Однако остатки чувства собственного достоинства заставили его смириться и сыграть роль ничего не ведающего.
— Вот оно как, — начал Брамбилла, едва затворилась дверь, причем лицо его, хоть и выражало довольство собой, оставалось злым. — Знаете песенку:
Мой путь лежит далеко, Прощайте, господа, Я не вернусь сюда!— Что вы хотите сказать? — спросил Джироламо.
— Хочу сказать, — ответил коммивояжер, — что отбываю… уезжаю отсюда… Что профессор меня осмотрел и нашел, что я вылечился.
— Вот и хорошо, — начал Джироламо, полагавший, что следует поздравить коммивояжера, но тот перебил его.
— Я всегда говорил, что у меня дело пустяковое. И вот я уезжаю, милейший синьор Джироламо, через неделю я буду в Милане. И пусть меня черти припекут, если я на другой же день не поужинаю у Кова с какой-нибудь хорошенькой бабенкой.
— Да, конечно… но первое время, — воспротивился Джироламо, полный искреннейшего благоразумия и любви к ближнему, — первое время лучше остерегаться…
— Зачем остерегаться? Скажите пожалуйста! И чего остерегаться? Профессор сказал, что я могу делать, что захочу, и если я кого и буду слушаться, так это его. Подумайте раньше, как самому вылечиться, а потом другим советуйте. Хорошенькое дело! Сам болен, а тому, кто сумел вылечиться, советует, что ему делать и чего не делать…
Брамбилла не умолкал, а Джироламо, уязвленный, смотрел на него и думал, что опять коммивояжер взял над ним верх еще в одном: прежде это были любовные похождения, теперь — болезнь; и если раньше, может быть, довольно было соблазнить маленькую англичанку, чтобы добиться у Брамбиллы уважения, то теперь он достигнет вожделенной цели, только если выздоровеет. Презрение соседа было столь явным, а чувство унижения столь глубоким, что вдруг Джироламо — впервые за время пребывания в санатории — показалось, будто он ясно постигает всю противоестественную извращенность и своего характера, и своих поступков. Одно то, что он привык воспринимать болезнь как некое нормальное состояние, что мог дышать в этой атмосфере, свидетельствовало, на его взгляд, о непоправимой ненормальности его натуры; сомнения не было: Брамбилла — человек здоровый, а он сам — больной, и даже в шашнях с «хорошенькими бабенками», о которых говорил коммивояжер, было нечто дозволенное и чистое, между тем как в его отношениях с маленькой англичанкой все было недозволенным, унылым и мутным.
Все эти соображения окончательно убедили его в собственной неизлечимой испорченности. И покуда Брамбилла, опьяненный неожиданным выздоровлением, говорил о том, что он сделает и с кем повидается в Милане, самолюбие Джироламо отреагировало примерно так же, как в других случаях, когда он унижался по доброй воле, чтобы не быть униженным: юноша вдруг решил, что коль скоро он болен и живет в санатории, то лучше всего не только не стыдиться своего положения, но и бросить всем вызов, всячески показывая свое удовлетворение тем, что есть, а в вытекающих отсюда последствиях, практических и нравственных, идти до конца. Каковы эти последствия, он не мог бы объяснить точно: вероятно, нужно было еще более осознанно погрузиться во мрак, в котором он, казалось, жил, довести до конца совращение маленькой приятельницы, словом, доказать себе и другим, что он может вести себя естественно, как животное в своей природной стихии. Это решение успокоило его злость и досаду, ему показалось, что, полностью признав свою слабость, он себя обезопасил и обеспечил достаточное оправдание всем своим — в ином случае предосудительным — поступкам, которые намерен был совершить.
Но следующие дни были, наверное, самыми черными днями за всю эту зиму в санатории. Неустойчивая погода, то блиставшая ненадежною роскошью солнца, то внезапно и угрожающе мрачневшая и вскоре обрушивавшая снежный заряд, мешала успешному лечению. Брамбилла, который начал вставать, спускался на санях в городок и, возвращаясь, привозил рассказы о красивых женщинах, больших отелях, всевозможных развлечениях, полные столь наглого счастья, что юноша страдал от них больше, чем прежде от насмешек. К тому же Джироламо заметил, что решение махнуть на себя рукой и признать собственное ничтожество не прибавило ему сил.
— Вам это покажется странным, — пытался он втолковать Брамбилле, — но у меня нет ни малейшего желания встать… Мне и здесь, в санатории, хорошо.
— Кто что любит, — ответил коммивояжер, — а я предпочитаю ходить и быть здоровым.
Почти каждый день Джироламо отвозили в нижний этаж, к Полли. Он ехал со смутным желанием напакостить, а инфантильность девочки и собственные намерения делали в его глазах это желание совсем уж извращенным и беспричинным, не оправданным даже потребностью заслужить уважение Брамбиллы. То, что происходило во время этих посещений, озадачивало его и оставляло чувство отвращения… Его маленькая приятельница была слишком даже податлива, и такая безвольность возбуждала в нем жестокое раздражение. «Стоит мне пожелать, — думал он, — Полли с тем же усердием и с тем же безразличием вернется к прежним нашим невинным играм». Ему хотелось, чтобы она не была так послушна ему, власть тяготила его, ему казалось, что он ею злоупотребляет. Он даже решил было доверить все Брамбилле, но потом отказался от этого. И намерение вернуться в отношениях с девочкой к прежнему — то ли из любопытства, то ли из слабости — так и осталось намерением.
Посещения продолжались по два-три часа. По возвращении в палату Джироламо чувствовал себя обессиленным, к тому же его лихорадило; высокая температура была самым осязаемым результатом его поведения, она не падала до ночи и сопровождалась легкими болями в пораженном колене; и если в первое время заметны были явные признаки улучшения, то теперь, по-видимому, болезнь опять обострилась. Но Джироламо смотрел на эти угрожающие симптомы с полным безразличием, он и не надеялся, и не хотел выздороветь, думал, что если уж терпеть поражение, так на всех фронтах. Правда, мысль о смерти даже не приходила ему на ум, но зато было заманчиво предвкушение какой-то катастрофы, которая рано или поздно произойдет и положит конец безвыходному, непоправимому положению.