Знание-сила, 2003 № 04 (910)
Шрифт:
Итак, дух науки невидимо бродит среди отроков, присматривается, и некоторым из них, отмеченным особой отзывчивостью к тайной жизни вещей, вручает пожизненную игрушку, занятия с которой улучшают нашу цивилизацию.
Впрочем, этого мало. Нужна еще специальная обстановка, или, как говорят, общественная атмосфера, чтобы любознательность поощрялась — «имела смысл». Кеплер, будучи уже знаменитым астрономом, на протяжении многих страниц разглядывает совершенное «ничто» — тающую на глазах снежинку — и, пылко подчеркивая ничтожество сего предмета, играючи извлекает из него «основы современной кристаллографии». Но для того чтобы эта игра имела смысл и, в частности, хоть как-то вознаграждалась, астроном должен быть заранее уверен, что «славный придворный советник его императорского величества господин Иоганн Маттей Вакгер фон Вакенфельс,
Лондонское королевское общество — самое авторитетное доныне сообщество ученых, в XVII веке объединило людей, которым обрыдли вековечные дрязги общественной жизни. «Первоначально, — сообщает один из его основателей, — они ставили перед собой только одну цель: дышать более свежим воздухом и спокойно беседовать друг с другом, не опасаясь быть втянутыми в страсти и безумства этого мрачного века». На «какую более подходящую тему могла бы напасть такая искренняя и бесстрастная компания, какой предмет мог быть более подходящим для такого мрачного времени, как не натурфилософия?». Достаточно запретить «вмешивать в это богословие, метафизику, этику, политику, грамматику, риторику или логику» и постигать предметы нейтральные: природу и мануфактуру. Можно исследовать все: «от расстояния между звездами до изучения существ, живущих в пруду; от искусства крашения до таблиц смертности». Все, кроме философии общества, ибо только бесстрастность «не разбивает нас на смертельно враждующие фракции, дает место разойтись без злобы, позволяет нам выдвигать самые противоречивые домыслы, не вызывая опасности гражданской войны».
И вот из занятий этого сообщества чистых мыслителей, не ведающих о взрывчатой силе своих дискуссий, и проросла вся современная наука — с космической баллистикой, атомной энергетикой и компьютерной технологией, а также всем тем, что откроется нашим потомкам.
«Искренняя и бесстрастная компания» не сознает, какая гигантская работа общественного сознания, потрясаемого безумствами и раздираемого противоречиями, нужна, чтобы выделить из реальности эту нейтральную «природу». Чего стоили, например, одни только усилия совокупного человеческого ума, чтобы уравнять в познавательной ценности указанные предметы: «расстояние между звездами», с одной стороны, и, с другой стороны, «существа, живущие в пруду»! Словно несоразмерность этих вешей не потрясала Паскаля, открывшего космические бездны в тельце клеша. И не было людей, ринувшихся из видений звездного ужаса обратно в «Бога живого». Компании кажется, что она наконец-то надежно отгородилась от метафизики. Но уравнение звезды и клеща, а тем более природы и мануфактуры таит в себе новую и не менее гремучую смесь «метафизики, этики, политики, грамматики, риторики или логики». Вся мощь ее не проявилась еще и доныне.
Коллаж Ю. Сарафанова
Отрешенностью дорожит и современный ученый. Мотивы научного исследования Эйнштейн видит в стремлении уйти от жестокой пустоты будничной жизни. «Эта причина толкает людей с тонкими душевными струнами от личных переживаний в мир объективного виденья и понимания». Перед нами романтический образ высокогорного ландшафта, куда возносит ученого тихий ангел внутренней эмиграции. Зачем? С вершин горнего мира открывается вся картина мира дольнего. «На эту картину и ее оформление человек переносит центр тяжести своей духовной жизни, чтобы в ней обрести покой и уверенность, которые он не может обрести в слишком тесном головокружительном круговороте собственной жизни». Ибо только она являет тайную «гармонию мира».
Дело Эйнштейна можно сделать более наглядным, если вообразить форму, напрягающую мысль физиков, в виде музыкального инструмента, звучание которого порождает в них не только «мысленный», но и чувственный отклик. Этот отзвук столь сладостен, что его воспроизведение становится потребностью жизни. Струнам
И вот это смущает. Гармонические соответствия устанавливаются не меж инструментом и миром, а меж инструментом и его настройщиками. И возможно сообщество беззаветных тружеников, вкушающих неземное блаженство от согласия идей, которым в порядке вещей соответствует атомное или какое иное, еще неслыханное оружие.
Эйнштейн словно не замечает, что абстрактная горняя мысль порождает конкретный дольний город. Не хочет видеть таинственных связей, напрягающихся между наукой и техникой.
Мегаполис — это не только органопроекция. Частичка техники — это проекция органа. Но как целое, как техносфера, техника — проекция мысли. Существуют посредники, переводящие неслышные гармонии, чарующие физиков, в скрежет масс и вой энергий мегаполиса. Существуют предустановленные механизмы, переводящие музыку сфер в расписание городского транспорта, в распорядок дня и режим работы мириадов механизмов, обращающие в кружение машин тонкое кружево физической мысли. Напряжение мысли они переводят в движение машин.
Чтобы оценить своеобразие кредо Эйнштейна, стоит сопоставить его с прямо противоположным. Человек «внутренний» существовал не всегда — его считают открытием христианства. Историю это открытие разделило на две эры: «до» и «после» боговоплощения, а человека разъяло на две половины, ангельскую и бесовскую. Кои и вступили в тысячелетнюю тяжбу с привлечением всех сил мира горнего и дольнего. Цельный мир дал трещину, в человеке открылась бездна.
«Как понять, что человек скрывает внутри, на что он способен внутри, что он внутри предпринимает, какие у него внутри планы, чего он внутри хочет, чего он внутри не хочет? Правильно, думаю, понимать под бездной человека». «Итак, всякий человек, пусть святой, пусть праведный, пусть преуспевающий в добре, есть бездна» — заключил Августин Блаженный [* Аврелий Августин. Исповедь. М.: Ренессанс, 1991.].
Августинов «внешний» мир радикально отличается от эйнштейновского. «Море, горькое от соли, мятущееся от бури, — символ этого мира. Люди, развращенные земными желаниями, словно рыбы, пожирают друг друга». Эйнштейн и Августин смотрят на один и тот же мир; так что же, «внутреннее» и «внешнее» поменялись местами? Или только знаками ценности?
Истина, полагает Августин, скрывается во «внутреннем» человеке. «Это святилище величины беспредельной. Кто исследует его глубины? И, однако, это сила моего ума, она свойственна моей природе, но я сам не могу полностью вместить себя. Ум тесен, чтобы овладеть собой же. Где же находится то свое, чего он не вмещает? Ужели вне его, а не в нем самом? Каким же образом он не вмещает этого? Великое изумление все это вызывает во мне, оцепенение охватывает меня. И люди идут дивиться горным высотам, морским валам, речным просторам, океану, объемлющему землю, круговращению звезд, — а себя оставляют в стороне!»
«Кроме плотского вожделения, требующего наслаждений и удовольствий для всех внешних чувств и губящего своих слуг, удаляя их от Тебя, эти же самые внешние чувства внушают душе желание не наслаждаться в плоти, а исследовать с памятью плоти: это пустое и жадное любопытство рядится в одежду знания и науки. Оно состоит в стремлении знать, а так как из внешних чувств зрение доставляет нам больше всего материала для познания, то это вожделение и называется в Писании «похотью очей»».
Вот, кажется, мы и объяснились. Далее Августин уподобляет научную любознательность извращенному любопытству к трупу. Можно бы возразить, что, изъяв из внешнего мира всякую духовность, христиане сами умертвили природу. Но и Августин, со своей стороны, тоже судит здраво. Правила игры, каким следует Эйнштейн, это правила вложения внешнего мира в геометрию. Но если этот мир — «море, горькое от слез», то какой же смысл примерять к нему математику?