Знаток тюрьмы
Шрифт:
Я с трудом поднялся на ноги, но Кози, который тоже опустился на колени от свирепости крика, остался в этой позе, его губы шевелились, словно в молитве, и до меня дошло, что при его опыте все, что случилось, должно совершенно отличаться от того, что вижу я, чтобы произвести такую набожную реакцию. Я снова повернулся к Квирсу, понимая, что не помогу ему, что он не нуждается в моей помощи, но все же двинулся оказывать ее, и поэтому не видел, как Коланджело выскочил из туннеля позади нас… и так же не видел, как он столкнул Кози в шахту. Только выкрик Кози, пронзительный и слабый по контрасту с Квирсом, но сравнимый по ужасу, сказал мне об опасности. Оглянувшись, я увидел, что он исчезает в недрах, его крик унесся вслед за ним, как распущенная веревка, а на месте, где он стоял коленопреклоненным, стоит Коланджело и смотрит на меня, держа стамеску Кози в правой руке. Если б он вызвал столкновение в передней, где-нибудь на верхних уровнях тюрьмы, я не так бы испугался, ибо, хотя он и был выше и тяжелее, я привык драться с мужиками, что больше меня, но это страшное место подорвало мою уверенность, и я отшатнулся от него, нащупывая свою стамеску. Он ничего не сказал, не производил никаких звуков,
«В чем твоя чертова проблема?», спросил я; потом, встревоженный дрожанием собственного голоса, я добавил тоном потише: «Я тебе никакого дерьма не делал.»
Коланджело испустил слабый выдох, наверное, сигналящий о том, что он сбросил с себя всякое сдерживание, и ринулся на меня, рубя стамеской. Я схватил его за запястье, а он так же схватил меня. Мы шатались вдвоем на краю шахты, никто не мог получить преимущества, равные по силе, несмотря на разницу в размерах. Возбужденный писк крыс создавал стену вокруг нас, множество тонких возгласов, затвердевших в пронзительную мозаику. На такой короткой дистанции его гнев и мой страх, казалось, перемешались и преобразовались в безумие, подогреваемое нашим дыханием, брызгами нашей слюны. Я хотел убить его. Все остальное — Квирс, Кози, паника, что я раньше чувствовал — превратилось в ничто.
Коланджело попытался боднуть меня. Я избежал удара и, двинув головой в подбородок, оттолкнул его от шахты. Он потерял равновесие, и припал на одно колено. Я вырвал свою левую руку и резко врезал ему локтем по темечку. Он осел, все еще сжимая мое запястье, не давая мне воспользоваться стамеской. Я взмахнул другим локтем, который приземлился на его скуле, провел апперкот, смачно попавший по шее, отчего он хрюкнул. Он сполз набок, а я продолжал лупить его, и когда он потерял сознание, я оседлал его грудь и высоко занес стамеску, намереваясь вонзить ее в горло; но выпрямляясь я увидел Квирса, висящего в центре цепей. Он не смотрел на меня, но я был уверен, что каким-то образом он наблюдает, вполне сознавая момент. Да и как он не мог этого делать? Он был субстанцией этой тюрьмы, ее духом и ее воплощенной сущностью, хозяином, в котором паук женского принципа отложил свои яйца, и как таковой он был свидетелем каждой мысли и каждого деяния. Я почувствовал от него предупреждение. Не упрек, ничего такого благочестивого. В тонкой струйке мысли, что сочилась меж нами, не было и намека на моральные проповеди, лишь напоминание о пределе, где я находился на грани превращения. Как там говорил Ристелли? «Невинные и убийцы. Система не терпит ни тех, ни других.» Безумие отступило и я поднялся на ноги. Тюремная логика предопределяла, что я должен столкнуть Коланджело в шахту и избавить себя от неминуемости второй атаки; однако логика Алмазной Отмели, не Вейквилла, командовала мной. Онемелый от выплеска адреналина и от бешенства, я оставил его крысам или чему-то еще, что судьба заготовила в загашнике, и, бросив последний взгляд на Квирса, подвешенного между светом небес и тьмой шахты, словно нить накала в безмерной лампочке, я начал свое восхождение.
Я не имел в мыслях разыскивать Бербика или кого-то еще, с кем дружил Кози, чтобы рассказать, что с ним случилось и определить из их советов, надо ли, чтобы события ночи и утра стали известны Совету. Наверное, открыв запертую дверь я нарушил какое-то нерушимое табу и должен пострадать в качестве результата. Меня могут обвинить в смерти Кози. Но пока я устало тащился вверх по поворотам, эмоции, вызванные моей дракой с Коланджело, отступили прочь, и страшная камера, в которой мы бились, стала доминировать в моих мыслях. Ее вонь, ее уединенность, ее кошмарная центральность в жизни тюрьмы. С каждым шагом я все более ужасался свои знакомством с этим местом и теми изменениями, что оно произвело во мне. Оно кастрировало мою волю, затемнило инстинкты, ослепило до извращенности. Вещи, которыми я занимался… Бьянка, Джой, моя привязанность к этой смешной фреске. О чем я думал? Куда на хрен подевался Томми Пенхалигон? Я хотел быть тем, кто я есть в этот самый момент: настороженным на каждую тень и подозрительное присутствие; открытым на влияние эмоции, а не управляемым патологической безмятежностью, что превратила неистовых мужчин в прилежных, занимающихся самокопанием трутней и, если верить перышкам, еще более неистовых мужиков в женщин. Если я вернусь в свою камеру и поверюсь Бербику, тем самым подчинясь закону тюрьмы, то рано или поздно меня снова засосет назад и я потеряю эту с трудом выигранную позицию, с которой я могу постичь ее извращенность и жалкое само-вовлечение. У меня не было хороших перспектив в мире, но все, чего я мог домогаться в Алмазной Отмели, это то, что в один прекрасный день я буду шаркать по двору, старик, смутно убежденный, что был одарен пониманием священного принципа, слишком громадного, чтобы его вмещали мозги обычных людей, принципом, который не более чем искаженное отражение средств, ответственных за его слабоумие. Вместо того, чтобы идти в свою камеру, когда я достиг восьмой лестницы, я продолжал идти под гору в сторону ворот пристройки, мимо камер успокоенных людей, привыкших обитать в тюрьме, мимо возбужденных новоприбывших; а когда я достиг ворот — они, конечно, были не заперты — я открыл их и встал на пороге, глядя наружу на прекрасное весеннее утро. Прохладное, яркое, свежее. Кружево солнца и теней под темными елями. Река, весело несущая растаявший снег. Я не страшился быстрого течения; я же пересек ее когда-то в наручниках, а раскованный я переберусь через нее гораздо легче. И все же и помедлил. Я не мог, несмотря на все мое отвращение к тому, что лежало позади меня, поставить ногу на тропу свободы. Я чувствовал, что-то собирается в лесу, некое присутствие, определяемое звуками бегущей воды, шевелящимися ветвями и потоками ветра. Злобная опасность, не вполне материальная, хотела, чтобы я вышел из ворот на шаг-другой, чтобы сделаться реальной. Я бранил себя за трусость, пытался вставить в свой хребет железный стержень, однако секунда за секундой мои мрачные опасения становились все более подробными. У меня было предчувствие челюстей, зубов, изголодавшейся воли, и я отступил от ворот, не далеко, но достаточно, чтобы замедлить свой пульс, чтобы подумать. Никто не выходил из тюрьмы. Там должны быть наблюдатели… наверное, один наблюдатель. Безмозглое четвероногое наказание за преступление побега. Я сказал себе, что это все та же иллюзия угрозы, что привела меня внутрь этих стен многими месяцами раньше, но я не мог пренебречь ею. Манящая зелень и золото дня, свет, колышущийся повсюду — он обладал невещественностью знамени, волнующегося на окне, скрывающего от моего взора страшную местность.
Раз возбудившись, страх охватил и жег меня. Блеск солнца на воде; шевеление упавшей хвои; слюда, блеснувшая на поверхности валуна; все это были несомненные знаки невидимой бестии, что дремлет у порога тюрьмы. Я услышал звук. Наверное, кто-то запустил пилу ниже по реке, или взревел мотор машины, но в моих ушах это было рычание, зазвучавшее глубоко в гигантской глотке, предупреждение и кровожадное обещание. Я рванулся к воротам и захлопнул их, потом прислонился к холодному металлу, ослабев от облегчения. Мои глаза упали на второй уровень. Вниз на меня смотрел человек в форме охранника, отсутствующе похлопывая по ладони дубинкой. Я слышал шлепанье дерева по ладони, отсчитывающее время с регулярностью метронома, каждый удар отмерял зловещую частичку его недовольства. Наконец, словно он убедился во мне, он сунул дубинку в чехол и пошел прочь, четкий звук его каблуков точным эхом отвечал уже успокоившемуся ритму моего сердца.
Я провел остаток дня и половину вечера глядя на обесцвечивание на стене напротив своей койки — оно никогда не развилось полностью, не превратилось в сложную абстракцию как на стенах моих товарищей-заключенных, вероятно потому, что стены, на которые я истратил большую часть своей энергии, находились в передней нового крыла. И все же в течении этих часов я видел в их редкой россыпи намеки на грибоподобные надписи на стенах пещеры Сердца Закона, не поддающиеся мне ныне расшифровке, словно арабский или мандаринский китайский, мучительно непостижимые — я подозревал, что они и были правилами, по которым мы жили, и созерцание их обуздывало меня. Я не мог не вспоминать пещеру и человека, подвешенного в ней, однако мои мысли относительно всего этого были созерцательными, не основанными ни на страхе, ни на сожалении. Если это был Квирс, в возрасти ста шестидесяти лет и больше, проведший половину этого срока в муках, это придавало веры утверждениям Кози, что Черни, ЛеГари, Эшфорд и Холмс были первоначальным Советом Алмазной Отмели, и сфотографированы с надзирателем в 1917… и что же это говорит о потенциалах тюрьмы? Снова и снова я возвращался к тем истинам, что почуял, когда Квирс кричал из своих оков, к двойственности наказания и жертвенности, которую он, казалось, воплощал в себе. Словно он был батареей, сквозь которую канализировался оживший принцип этого места. Это была упрощенная аналогия, однако сдвоенная с образом фигуры, подобной Христу в своих мучениях, эта простота обладала мистической мощью, которую трудно было отрицать. Теперь, когда я доказал, что сам являюсь неадекватным традиционной свободе, у меня было искушение поверить в обещанную свободу нового крыла, во все скудные обещание Алмазной Отмели. Иллюзия свободы, понял я, это жесточайшая из тюрем, из которой наиболее трудно сбежать. Ристелли, Кози, Черни и Бьянка каждый по-своему пытались привести меня к этому знанию, чтобы продемонстрировать, что только в месте, наподобие Алмазной Отмели, где стены поддерживают эту иллюзию все время, проходит дорога к различимой свободе. Я был дураком, игнорируя это.
Ближе к полуночи тощий с паклеобразной прической мужик остановился перед моей камерой и выдул сквозь прутья сигаретный дым из затененного рта. Я не знал его, но его высокомерие и непочтительное отношение заставили меня подозревать, что он знаком с Советом. «Тебя вызывают к воротам пристройки, Пенхалигон», сказал он и выдул еще одну струю дыма в мою сторону. Он взглянул вдоль коридора и в полусвете я увидел косую скулу и кожу, испещренную старыми шрамами от акне.
Не в настроении, я спросил: «Зачем?»
«Какого-то мужика переводят. Думаю, им нужен свидетель.»
Я не смог представить, зачем при переводе потребовался свидетель, и ощутил приступ паранойи; однако не думал, что Совет прибегнет к хитрости для демонстрации власти, и, поэтому, хотя и неохотно, я позволил мужику эскортировать меня к пристройке.
Ворота стояли открытыми, и в проходе силуэтами на фоне освещенной луной реки собралась группа людей, всего десять-двенадцать, состоящая из членов Совета и из их глашатаев. Их молчание встревожило меня, у меня снова разрослась паранойя, думая, что это меня переводят; но потом я заметил в стороне Коланджело, припертого к стене несколькими мужиками. Он тревожно дергал головой то в ту, то в эту сторону. Воздух был прохладен, однако он потел. Он взглянул на меня, не выдавая своей реакции — либо он не различил меня, либо заключил, что я лишь в меньшей степени причина его затруднений.
Черни, вместе с ЛеГари, Эшфордом и Холмсом стояли слева от входа. Пока я дожидался, какой ритуал будет применен, все еще не понимая, зачем приглашен, Черни сделал нетвердый шаг в мою сторону, опустив глаза, цепляясь руками за пояс, и обратился ко мне со своим обычным неразборчивым бормотанием. Я не понял ни единого слова, однако паклеголовый, что прилип к моему локтю, сказал фальшивым тоном: «Ты плохой парень, Пенхалигон. Вот что говорит тебе этот человек. Ты видел то, что видели немногие. Может, тебе и надо это увидеть, но ты не был готов.»
Паклеголовый сделал паузу и Черни заговорил снова. Я не находил ничего на его лице, что поддерживало бы суровость его предыдущих слов — казалось, он говорил несвязно, словно по памяти, озвучивая воображаемый диалог, и подумав так, я сообразил, что хотел бы знать, кто мы для него, образы памяти или создания воображения: не зашел ли он так далеко по пути свободы, что те, кто живет в Алмазной Отмели являются не более чем тенями его разума.
«Это край шахты», сказал паклеголовый, когда Черни закончил. «То, что ты видел внизу — лишь метафора. Там ты был ближе всего к погибели. Вот зачем мы позвали тебя, чтобы ты смог увидеть и понять.»