Золотое весло
Шрифт:
«В минуты скуки вечером, особенно летним, часто представляется таким счастьем возможность броситься в объятия какого-нибудь влюбленного человека. Но нет… теперь, чтобы понравиться мне, человек должен быть таким возвышенным; я так требовательна, нужно, чтобы это был…»
Я оторвался и начал лихорадочно листать растрепанный журнал в поисках начала. Под одним, уже изношенным, переплетом было соединено три номера, и в каждом из них были 33-я и последующие страницы. Откуда же это сюда попало? И что это? Я стал читать дальше:
«После его ухода я чуть не лишилась чувств от боли, от тоски! Что он такое думает, если предполагает, что я могу любить кого-нибудь вне моего искусства? А между тем брак по любви — где его встретишь? Что теперь негодует, что бунтует
Чья-то внутренняя жизнь с ее противоречиями и тайнами развертывалась передо мной. Чтобы через минуту оборваться на полуслове? Я начал опять, может быть, для того, чтобы отодвинуть эту минуту, листать растрепанный том. Ни начала, ни конца.
И вот осталось несколько строк, но удивительно родных мне, волнующих. «Читала „Любовь“ Стендаля. Это дивно выражает то, что может почувствовать любой, даже я».
После строк о поглощенности искусством это «даже я» поражало скромностью, даже смирением.
«…даже я. Только я — я всегда все анализировала. Если я когда-нибудь была полностью непосредственна, то будучи еще ребенком. Я думаю также, что любовь можно…»
И — дальше опять унылая повесть забытого писателя о помещичьей жизни.
«Любовь можно…» Что — можно? Что? Волновала неоконченность строки, непонятность, незавершенность чьей-то судьбы. Кто она? Тоже героиня повести, но в отличие от этой, что сейчас опять передо мной, — талантливой? Нет, — чересчур подлинно, сама жизнь. Дневник? Возможно… Она действительно жила, мечтала о славе и любви, писала какие-то картины, кого-то ждала, читала Стендаля, хотела счастья, стремилась — это самое замечательное — постоянно поддерживать себя на известной высоте? Ну конечно же, если это действительно дневник, она была! Долго думал я о тайне этой личности, этой судьбы.
Наутро я подумал: если Кювье восстанавливал облик исчезнувших с лица земли животных, то почему не могу попытаться восстановить… Что восстановить?
В детстве, увидев интересные лица, в толпе, на улице, в трамвае, я любил воображать жизнь этих людей. Это была любимая игра: воображать чужие жизни. Наверное, она помогла мне стать писателем. Но воображать ее жизнь мне не хотелось. Потому что это делать легко, когда совершенно ничего не известно о человеке и несравненно — до полной невозможности — труднее, если известно что-то. Подлинное тоскует по подлинности, а не по полету фантазии. А вот духовную жизнь, то есть мир чувств, мыслей, настроений, и самое существенное в этом мире вообразить легче, располагая чем-то достоверным, хотя бы и в ничтожно малом объеме: строками из дневника, из писем, чьим-то воспоминанием, фразой, оброненной невзначай.
Дополняя, дорисовывая мысленно этот мир, я понял, что самое существенное в нем — страстная жажда участия в жизни.
Не славы, не медалей, не любви она хотела, — хотя, конечно, жаждала и их! — а бурного участия в жизни. Но что это: участие в жизни? Разве не участвуем мы в ней, когда работаем или любим? Конечно, участвуем. Но есть маленький огонь и большой: костер на поляне и лесной пожар. Когда я читал ее строки, казалось, горит лес. Живой лес. И я почему-то подумал, что она, наверное, молода и больна. Жажда бурного участия в жизни — это — когда хочется отдать себя безраздельной работе, и любви, и общению с людьми, отдать, раствориться, подарить, ничего себе не оставить и стать самой богатой в мире. Нет, не лесной пожар: после него — пепелище. А… солнце! Оно ведь тоже — большой огонь! — излучает себя архищедро, порой «напрасно» (зачем оно Юпитеру и Сатурну?), чтобы в безумном дарении — растворении — явить одно чудо: нашу земную жизнь.
Я назвал ее про себя Девушка-Солнце. Ведь настоящее имя ее было мне неизвестно.
Жажда бурного участия в жизни часто бывает сопряжена с трагедией. Она писала, что кидает в огонь «нечто гораздо более драгоценное», имея в виду известный рассказ итальянского художника и ювелира Бенвенуто Челлини о том, как однажды кончилось топливо в разгар работы и он, чтобы поддержать огонь, нужный
Но если бурное участие в жизни рождает трагедию иногда, то неучастие в жизни — всегда трагедия.
А теперь я расскажу об Эмме Сазоновой. Она не имеет ни малейшего отношения к запискам неизвестной.
Несколько лет назад, весной, позвонила мне незнакомая женщина и, назвав себя: «Эмма Сазонова из Керчи», — сообщила, что волнует ее загадочная и горестная судьба замечательной библиотеки Воронцовского музея в Алупке.
Вот в чем заключалась, как я понял из быстрого и взволнованного рассказа Эммы Сазоновой, суть дела. До войны библиотека Воронцовского дворца-музея располагала уникальным, из 30 тысяч томов, собранием изданий на русском, французском и английском языках. Основу ее составляли книги XVIII — начала XIX веков, но были и совершенно редкостные вещи — XVII, XVI и даже XIV столетий. Например, Остромирово Евангелие и рукописное жизнеописание московских князей… Находились в библиотеке и так называемые «опильоны» — материалы суда над Людовиком XVI, выпущенные когда-то в Париже. Этого издания не было — да нет и сейчас — больше ни в одной советской библиотеке, даже во Франции оно настолько малодоступно, что до войны историки ездили из Парижа в Алупку, чтобы там, в Воронцовском музее, работать.
Эмма Сазонова от взволнованности и от того душевного напряжения, которого требует длительный телефонный разговор с незнакомым человеком, то и дело теряла голос и, опасаясь, что я, возможно, не расслышал самого существенного, повторяла почти судорожно: «Остромирово Евангелие… из Франции в Крым… переписка князя Курбского с Иваном Грозным… миллионная ценность… миллионная!»
…Когда я занимался выяснением и решением судьбы библиотеки Воронцовского дворца, Эмма Сазонова позвонила мне опять и сообщила, что разрушаются фрески Деметры — единственный в Советском Союзе памятник античного искусства. Судьба этих фресок волновала ее ничуть не меньше судьбы Воронцовской библиотеки. Она дарила себя фрескам Деметры, как раньше дарила себя библиотеке Воронцовского дворца. Я почувствовал, что меня гораздо больше, чем фрески и библиотека, волнует она сама, ее жизнь, ее духовный мир. И попросил: напишите о себе.
«…Я живу с постоянным ощущением чуда жизни и не умею скрывать этой радости.
Жизнь моя оказалась нелегкой. Самый страшный период — это война. В июне 41-го мне исполнилось 7 лет. Родилась я в Мурманске, где мы жили до войны. Но война застала меня в Ленинграде, без родных, в институте имени Турнера (на улице Лахтинской, он и сейчас там находится), где меня лечили после полиомиелита. На исходе тяжелой блокадной зимы (особенно запомнились воздушные тревоги и бомбежки) институт был эвакуирован на Кавказ, в город Горячий Ключ. Очень быстро и тут посыпались бомбы. Началась дальнейшая эвакуация в Киргизию, как нам сказали, но я заболела в последнюю ночь и из-за этого отстала от своих. В день эвакуации меня утром отвезли и оставили в госпитале среди раненых, в этом же городе, а затем я попала в больницу. Тогда же я услышала, что институт погиб во время эвакуации, что в теплоход попала бомба и был страшный пожар.
Нас, небольшую группу детей, вывезли на какой-то хутор. Но и сюда пришли немцы, румыны, расположились в нашем дворе и прятались в нашем здании от бомбежек.
Позже я попала в большой детдом в станицу Казанская на Кубани и здесь зимой 43–44 гг. окончила первый класс. Войны уже не ощущалось в это время, но был страшный голод, и для меня эта зима оказалась самой тяжелой из-за того, что мне трудно было ходить, а удобств никаких не было. (Однажды я упала и стала тонуть в яме от уборной, но какой-то мужчина спас меня.)