Золотое весло
Шрифт:
Я писал уже в этих письмах, что итальянский Ренессанс открыл «Я», северное Возрождение открыло «ТЫ»; восемнадцатый век (а до него Рембрандт, опередивший собственное столетие) углубил воспламеняющуюся в себе самой человеческую личность. Начался великий синтез «Я», «ТЫ» и окружающего мира, синтез, который не завершился в нас до сих пор. Все полнее обнимая сердцем бытие, мы становимся все больше и больше самими собой.
Когда я узнаю на картинах Ватто Манон Леско, то, сам того не сознавая, углубляю собственное «я», учусь той работе души, которая особенно нужна сегодняшнему человеку. Может быть, это неосознанное желание: восстановить гармонию между умом и сердцем? В век бурного умственного развития отстоять суверенитет души? «Как неутешно тосковали мои созвездья над Тобой!»
«Если бы я был красив, молод, богат, если бы я мог предложить тебе все, что делает женщину счастливою в мнении других и в ее собственном, мы уже давно носили бы одно имя и разделяли одну судьбу. Но так как у меня нет ничего, кроме чести и уважения, что могло бы меня приукрасить, то я еще должен завоевать положение, достойное тебя и твоей нежности. Когда ты наконец увидишь своего возлюбленного, своего мужа, ты будешь иметь право гордиться им; любовь, из которой мы пока делаем тайну, покроет тебя торжеством, и я смогу любить тебя перед лицом неба и земли».
Он писал ей в Париж из Сенегала, куда он уехал в столь богатый путешествиями век в поисках удачи.
«Подобно тому, как осень таит в себе весь жар лета, а зима всю мягкость осени, так и мы еще увидим вечную весну нашей жизни, когда будем жить друг через друга, один возле другого, один для другого. Может быть, мы перевоплотимся в другие существа, в богов, в птиц, в растения, но под каким бы то ни было видом ты будешь мною любима».
И еще:
«Душа не стареет, и в моей душе я чувствую источник любви на целую вечность, и более обильный источник счастья быть любимым и любить самому».
Она отвечала ему:
«Любовь — ничто, когда двое не вместе. До сих пор я любила слишком, я любила за двоих. Ты был бы польщен, я уверена, если бы мог читать в моей душе и знать, что ты для меня и как я без тебя томлюсь. Но когда же… когда же, наконец? Я теряю голову, я вся трепещу, горю. Одна мысль, что я прижму мои губы к твоим губам, сводит меня с ума. Спеши, спеши!»
И вот он спешит к ней, в пути его застигает буря, в минуты величайшей опасности он тревожится не за собственную жизнь — его мучает мысль о том, как переживет эту неожиданную горесть его подруга. Он пишет ей последнее письмо, но остается в живых, возвращается во Францию в самый канун революции… После ее бурь они женятся и скромно, долго живут на тихой улице Сент-Оноре.
«…Ты со мной в этом северном, забытом Аэрофлотом поселке, где из-за погоды я уже трое суток не видел ни самолета, ни вертолета, ничего, что дало бы мне надежду получить письмо от тебя и послать тебе мое. Разумеется, не это, безумное, а обычное, суховато-лаконичное и трезвое, одно из тех бездарных писем современного мужчины, получив которое женщина ревет от обиды.
Сейчас я лежал и старался тебя забыть, хотя бы на несколько минут, опять думал о женщинах, которых любил когда-то — тысячу, пятьсот, сто лет назад, и, конечно, обманывал себя, потому что думал о тебе. Но однажды, когда ты была рядом, я действительно забыл тебя ради них. Мы шли, уже уставшие, по зимнему лесу, и мне показалось, что большие, вечереющие ели были когда-то женщинами и вот теперь шумят, рассказывают мне о похищениях, разрывах, каретах, кострах… Потом я очнулся и подумал, что и ты будешь когда-нибудь елью, расскажешь шумом ветвей… и ощутил тогда великую вину перед тобой от мысли, что тебе из-за меня не о чем будет рассказать. Дело, конечно, не в том, что я тебя никогда не похищал и ты не шла ради меня на костер. В моей беспокойной и бессловесной любви к тебе мало было доброты, человечности и, наверное, понимания. Я чувствую, что тебя люблю, люблю коленопреклоненно, лишь тогда, когда ты далеко и не летят самолеты. В аэропортах, в буран, в туман, в метель или вот как сейчас… Но что тебе от моей „нелетной любви“? Это ведь, должно быть, не то живое поклонение, о котором женщине
Меня радует, что я могу почувствовать себя античным философом, лунным камнем, динозавром, старой яблоней, еретиком, дельфином, строителем готического собора, космическим архитектором… Я могу, расписав освещенную костром пещеру силуэтами оленей, выбежать на поле космодрома и ощутить тоску Фауста по вечности. Странный век, и странные мы существа, — ощущение тысяч существований и забвение себя самого. Порой даже думаешь: может быть, чересчур много для счастья? Мы бежим, нам некогда сосредоточиться, мы бежим и мир видим в ритме бега — отрывочно, мимолетно, размыто. Потом, может быть, я упаду и увижу, как Болконский: высокое с серыми облачками небо, и первой моей мыслью будет тоже — зачем я бежал? Может быть, с этого вопроса и начнется в моей жизни что-то подлинное, огромное…»
Я написал письма из Эрмитажа, чтобы углубить у читателей совершенно новое чувство, нарождающееся в человеке. Его можно назвать историческим чувством. Оно было неизвестно людям минувших веков. Но если бы не они, и мы бы никогда его не испытали. Историческое чувство — это осознание, переживание истории человечества как собственной истории. Богатство этого чувства составляют надежды, завоевания, победы — заблуждения, ошибки, потери; радости — и горести; уверенность — и сомнения; боль, мужество, поиски истины, бессонные ночи, бесстрашие сердец миллиардов людей, которые строили мир, наследованный сегодня нами и нашими детьми.
Когда это непередаваемое богатство умещается в одном человеческом сердце, перед нами подлинно современная личность.
Я назвал это чувство нарождающимся, потому что у него, как мне кажется, огромное будущее. В третьем тысячелетии оно станет достоянием любого человека и сообщит особую новую духовность и человечеству и личности. Когда Маркс писал о совершенном человеческом обществе — коммунизме как возвращении человека к самому себе, то не забывал четко упомянуть: «с сохранением всего богатства достигнутого развития».
Чтобы ощутить, углубить в себе историческое чувство, нужна работа души. И если наше путешествие сквозь века ей поможет, поклонимся за это Эрмитажу!
…В картине Ватто «Отплытие на Цитеру» есть одна особенно волнующая меня пара: он с тихой, умоляющей настойчивостью, как это бывает в самом начале, в первом озарении любви, поднимает ее за руки с земли, с травы, чтобы вести по склону к берегу, к кораблю; она отклонила голову, нежно сопротивляясь… Потом она с ним пойдет к берегу; они поднимутся на корабль, они поплывут к острову любви, вырисовывающемуся в тумане, как чудное фантастическое видение.
И я верю, что чересчур долгое путешествие не утомит их сердца, не ослабит их любви.
Рассказ о «Сикстинской мадонне»
Это написано более двадцати лет назад; я решаюсь опубликовать один из самых первых литературных опытов, потому что он не только соответствует духу данной книги, но, как мне кажется, и углубляет его.
Федор Александрович Воронихин узнал, что ему нужно ехать на совещание в Москву, за три часа до отхода поезда.
Ехать должен был начальник соседнего участка, инженер Токарев, но он заболел, наглотавшись холодного ветра; послали Воронихина. Вечером на дощатом перроне Федор Александрович обнял жену, взглянул в ее лицо, тускло освещенное фонарем полустанка. Он чувствовал себя виноватым перед ней. Как мечтала она о Москве! И вот он едет один…
Воронихин не был в Москве много лет. Инженер-строитель, он часто менял местожительство, но все время оно почему-то оказывалось за тридевять земель от столицы. Теперь он строил город на Севере, по соседству с открытыми после войны залежами редких металлов.