Золотые яблоки Гесперид
Шрифт:
Да, вот такие бывают провалы в памяти. Может быть, у меня это наследственное? И теперь не помню ничего. Кажется, я все старался понять, откуда этот чертов холод, и вспомнить, какое же теперь время года, может быть, я не заметил, как наступила зима, хотя я вроде бы и знал, что сейчас лето. Но летом такого холода быть не может, и тут я окончательно понял, что, конечно же, зима, вот откуда такая стужа. И не удивился, что эта зима наступила сразу после лета, не обратил на это внимания, как не обратил внимания на то, что наступил вечер. Или ночь.
И тут я понял, что я в Риге, снова в Риге, как и год назад, и тогда был ужасный холод, такой, что у меня даже глаза замерзли. Мы были тогда в Риге все вместе – я, мама и отец; мы хотели попасть на концерт в Домский собор и долго блуждали в Старом городе, пока вышли к нему и увидели всю эту громаду, весь этот устремленный к небу, ввысь, собор тринадцатого века, с высокими стрельчатыми окнами, забранными красивыми решетками, и что меня особенно поразило – это огромные ворота. А у самых ворот, на площади, толпился народ.
А сверху падал снег. Но не хлопьями. Снег был сухой и мелкий, и, падая, он сверкал
Фонари были тоже старинные, а может быть, они были просто сделаны под старину, это неважно, и вот в свете этих фонарей легкий, сухой снег падал, сверкал и исчезал – я такого никогда не видел. Здорово это было красиво, и пока я смотрел на снег, я не заметил даже, как прибывает и прибывает народ, почти вся площадь перед собором была забита народом. Кто из них были рижане, а кто, как мы, приезжие, понять было невозможно, одно только было ясно – все хотят попасть на концерт. И мне тоже этого захотелось, хотя не могу сказать, что я просто сплю и вижу – как бы мне послушать орган. Но здесь – массовый гипноз, что ли? – захотелось чуть не до слез.
Но мы не попали.
Это был, похоже, какой-то совсем редкий концерт. Я уже говорил, что народу там собралось – уйма, и у половины, а то и трех четвертей, как и у нас, не было билетов. Не знаю, почему. У нас их не было потому, что мы только в этот день приехали. И все же мы могли попасть. Да, могли. Мы стояли на отшибе, в стороне от толпы, и тут к нам подошел какой-то парень и с видом заговорщика спросил – не может ли он нам помочь. И тут они отошли с отцом в сторону.
Не знаю, о чем они там говорили, но минуты через две отец вернулся. Без парня. И без билетов. Представить не могу, сколько тот парень запросил за эти три билета, только отец сказал, что не опустился еще до того, чтобы покупать билеты втридорога у спекулянтов…
Это я знал. Это можно было предвидеть. Не знаю только, как к этому отнестись. Правда, не знаю. Для отца это дело принципа. Он и вправду никогда и нигде не переплачивает. Он от любой вещи откажется – из принципа. Помню, маме принесли ее знакомые по работе какие-то дефицитные сапоги на платформе – жуткий был скандал, даже вспоминать неохота. Да, он принципиальный. Словом, мы не попали тогда в Домский собор, потому что принципиально, как сказал отец, не стали помогать спекулянтам-перекупщикам наживаться на возросшем интересе человека к культуре.
И так мы простояли у своей стены до самого того момента, пока все, у кого были билеты или у кого не было такой непреклонной принципиальности, вошли внутрь и огромные ворота за ними захлопнулись.
А мы остались.
И вот тут-то я провалился. Нет, чуть позже. Да, позже, потому что мы успели еще зайти в какое-то кафе – такое маленькое, что трудно в это поверить, если сам не видел. В Ленинграде, во всяком случае, я таких не видел. Три – не вру! – три столика, девять стульев – и все. Как я понимаю, мы зашли туда просто с горя. Я, во всяком случае. Я бы, говорю честно, расстался бы с принципиальностью и, будь у меня деньги, купил бы у парня его билеты. Никто ведь не знает, почему он ими спекулировал. Может, у него крайняя нужда. Может, у него мать-старушка, или сестра-инвалид, или еще что-нибудь в этом роде, просто обидно было бы предположить, что это совсем обыкновенный перекупщик, без всякой фантазии, и, кто знает, может быть, если бы мы купили у него билеты, его жизнь изменилась бы и потекла иначе…
Вот о чем я думал, когда мы зашли в это прекрасное кафе, и я даже не заметил, когда мы успели все заказать – все, что появилось вдруг на столе перед нами, – кофе и рогалики с марципаном, а маме и отцу принесли еще рижского бальзама. Его принесли в таких маленьких рюмочках, что непонятно было, что туда можно было налить. Мне, по правде говоря, очень хотелось попробовать, что это такое. Но – не вышло. Мне дали только понюхать. Это пахло, как лекарство.
Страшно не хотелось уходить из этого кафе. На улице шел снег и было достаточно холодно, в тридцати шагах от нас люди слушали органный концерт в старинном соборе. Нет, в самом деле, – на улице было совершенно нечего делать, а здесь, в кафе, было тепло и уютно: горел камин – настоящий камин, не какая-нибудь там электрическая мигалка, горели настоящие поленья, свет в кафе был не яркий, а какой-то приглушенный, что ли, трудно было даже понять, откуда он шел, этот свет. И никто не торопил, не стоял уже на очереди с чашкой в руках, и тут же, прямо на стойке, светился приемник и играла музыка. Можно было, наверное, всю жизнь просидеть так возле единственного окна и смотреть, как падает и искрится сухой снег, и мне кажется, мама тоже согласилась бы посидеть еще. А я согласен был даже пить кофе, который мне, в общем, никогда не нравился, – и даже в этом кафе тоже, потому что из всех напитков, по правде говоря, я люблю только чай. Ну и, конечно, квас. Но я выпил бы кофе и глазом бы не моргнул, так мне было хорошо. Но отец сказал, что не затем мы приехали в Ригу, чтобы просиживать весь вечер в кафе, и еще, что Старый город лучше всего смотреть именно в такое время…
Да, жалко было оттуда уходить, из кафе. И нам принесли счет. Его принесла молоденькая девочка в расшитом переднике – клянусь, ей и пятнадцати лет не было, она принесла счет на деревянном подносике и, подавая его, чуть присела. И тут что-то произошло. Не знаю, как это объяснить. Словом, отец взял счет и стал его проверять. Он всегда так делает, но раньше я как-то не обращал на это внимания, а тут мне стало не по себе. Может быть, все это длилось минуту, а может, и меньше, только я вдруг почувствовал, что время остановилось и ни к черту не двигается. Меня даже пот прошиб, прямо по спине потекло. Счет был совершенно точен. Копейка в копейку, как сказал отец. Девушка взяла деньги, положила их на свой подносик и отсчитала сдачу. И в то время как отец по всегдашней своей привычке пересчитывал ее, девочка стояла и смотрела на нас, на каждого из нас по очереди, и тут впервые в жизни мне вдруг стало стыдно за отца и за эту его привычку всегда и везде пересчитывать, а он в этот раз, как назло, считал так медленно, словно от этого зависело что-то важное. И снова все сошлось, все оказалось совершенно точным – и счет и сдача, и по тому, как отец смотрит на мелочь, которая была у него в руке, я понял, что он колеблется, раздумывает – оставить какую-то часть этой мелочи на подносе или нет. Но девочка эта – я понял это позднее – уже с самого начала все поняла и решила, так что она ни секунды не стала ждать. Не стала ждать ничего – как только увидела, что отец сосчитал мелочь, в ту же секунду повернулась и пошла. Она нисколько не конфузилась из-за того, что кругом были взрослые, подала счет, получила деньги, отсчитала сдачу и пошла, и всем своим видом показала, что ей вовсе не нужна чья-то там мелочь. И только в самый последний момент, когда она уже почти исчезла за шторой, она повернулась. Но не совсем, а почти; и взгляд ее остановился на мне. И она – нет, не скажу, что точно, но мне так показалось – вдруг взглянула, и не то чтоб усмехнулась, но словно облачко какое-то по лицу, словно тень прошла – и тут она исчезла. Это произошло очень быстро – отец еще держал мелочь в горсти, а она, эта девочка, уже исчезла. Может быть, мне показалось все это – улыбка, усмешка или тень, только мне расхотелось вдруг сидеть в этом прекрасном кафе. Но больше всего мне хотелось, чтобы отец убрал наконец эту мелочь и перестал раздумывать над тем, как же ему поступить.
Вот тогда-то все и случилось. Мы вышли из кафе, настроения у меня не было никакого из-за всей этой дурацкой истории, и я не заметил даже, как мы миновали площадь и как пошли в глубь каких-то улочек, узких и темных, а вокруг стояли дома. Они были высокими и узкими, эти дома, с черепичными крутыми крышами, каких не увидишь уже, пожалуй, нигде, каких я никогда не видел в Ленинграде. Почти на каждом доме висела табличка, и становилось ясно, что дома стоят на этих улочках по триста, четыреста, а некоторые уже и по пятьсот лет, узкие по фасаду, с тремя, а некоторые даже с двумя окнами – вот в какое место мы попали. И мы просто шли, словно плыли по реке, сворачивая туда, куда сворачивала улочка, забредая иногда в тупики, – и тогда приходилось поворачивать обратно, попадая в какие-то дворы, из которых вновь попадали в неведомый нам переулок, – и так мы дошли до какой-то стены. И тут я увидел ступеньки. Они вели вниз, к двери, над которой светилась неоновая надпись – «КАФЕ», и тут я не стал дожидаться, пока мама и отец подойдут к этому месту, да и в кафе я больше не хотел; я только думал заглянуть в дверь – и обратно, хватило с меня и того кафе, возле собора. Только взглянуть, как там, в этом кафе, внутри, за дверью, – и обратно, и я не стал даже спускаться по ступенькам и не подумал даже, не удивился тому, что никто не входит и не выходит из двери, я просто спрыгнул вниз, минуя ступеньки, и в тот момент, когда ноги мои коснулись ледяной корочки у двери, корочка хрустнула, и я по самые колени оказался в ледяной воде. И тут же я выпрыгнул обратно. Уж не знаю, как это получилось, но вышло это именно так: прыжок, приземление и снова прыжок, как в баскетболе у кольца. Я подскочил, как мяч, и в следующее мгновение снова оказался на суше, на самой верхней кромке, откуда прыгал, и так стоял, пока отец и мама не подошли. Так что они даже и не заметили ничего: ни моего прыжка вниз, ни моего прыжка вверх, ни того, что я по колено мокрый. Они все рассматривали эту стену и хотели понять, что она, тоже средних веков или как, и чего ради она возникла здесь, но сколько ни смотрели, никакой таблички о том, что это памятник архитектуры, нигде не нашли. Брюки у меня стояли колом, ноги жгло, но я так был ошарашен, что когда, не найдя ничего интересного, отец сказал: «Ну что, двинем дальше?», – я тоже двинул дальше, только шаг у меня был странный, потому что поверх брюк уже застыл слой замерзшей воды и ноги у меня не гнулись. Тут мама почуяла что-то неладное и спросила меня, что это со мной. И я сказал: «Я провалился»…
Вот о чем напомнил мне холод. Уж не знаю, как я вспомнил об этом – в сознании или в бреду. Помню только, что я почему-то очень обрадовался и все порывался сказать об этом Косте, который уже не звонил по телефону, а сидел рядом, и, по-моему, я даже начал ему рассказывать, но потом снова все сместилось и я никак не мог объяснить ему, что это все произошло в Риге, или я говорил ему, но не очень внятно, потому что сквозь дымку какую-то и холод я разглядел, что он сильно озабочен. Он стал трогать мой лоб, а потом сказал: «Лежи, лежи. Это у тебя от температуры. Ты бредишь». А потом, еще немного погодя, снова: «Лежи, лежи». И еще: «Нет, – говорит, – никакой сейчас зимы. Сейчас лето. Понял? Лето сейчас». И голос у него был какой-то подозрительный. Я-то уже понял, что сейчас зима, и удивился, зачем ему меня обманывать, ведь понятно, что летом всегда жарко или, по крайней мере, не так холодно, и мне стало ясно, что Костя заболел. Я же хорошо помнил, что мы были в Риге, уж тут-то никто не мог убедить меня, что там было, зима или лето, я помнил, как мы вернулись в гостиницу и мама натерла мне ноги спиртом. А на следующий день мы снова отправились в собор. Было воскресенье, еще не рассвело, и снег был чистым, даже без следов, в соборе никто не выступал, никакой тебе толпы, плати себе тридцать копеек в кассу, проходи внутрь, кто хочет, и ходи себе, хоть целый день. Что мы и сделали. Не целый день мы, конечно, там ходили, но часа три уж точно, и красота внутри, конечно, такая, что и передать трудно. Помнится, что когда я вернулся в школу и хотел рассказать об этом, о Домском соборе, о том, как там внутри все здорово – цветные витражи, а потолок так высоко, что просто взгляд теряется, и орган – несколько тысяч труб, хотя, как он, этот орган, звучит, мы тогда так и не услышали, – нет, я ничего не смог объяснить, ничего не смог рассказать. И только когда Дрыгачев Петька спросил: «Ну так что же там ты увидел? Как там – здорово?» – только тогда я закивал головой так, что она у меня только что не отвалилась, и раз двести, наверное, повторил: «Да, здорово». А вот что – здорово и почему здорово, не смог рассказать.